— Ну, посмотрите–ка! Вы только посмотрите! Да на нем можно пальцем рисовать узоры!
Если бы она сумела убедить мужа не надевать хотя бы в поле этот черный суконный костюм! Она специально заказала для него три (три!) бумазейных.
Гуарнотта, стоявший без пиджака перед женой, готов был вцепиться зубами в три узловатых пальца, которые та яростно совала ему под самый нос. Но, будучи по характеру незлобивым, ограничивался тем, что бросал на нее косой взгляд — пусть себе болтает. Пятнадцать лет тому назад у него умер единственный сын, и он дал обет одеваться только в черное. Стало быть...
— Да в поле–то на что тебе траур? Давай нашью черную полоску на рукав бумазейного пиджака. Ведь прошло уже пятнадцать лет, хватило бы и черного галстука!
Что с ней толковать! Разве не проводит он каждый божий день на своем поле у моря? В деревне уж много лет его никто и не видал. Стало быть...
— Что стало быть?
А стало быть, если он не будет носить траур по сыну в поле, где же еще его носить?
— Господи Боже, хоть бы подумал, прежде чем ляпать что попало.
В сердце? Вот удружила! Будто в сердце я его не ношу! Но я–то хочу носить его еще и на себе...
— Ну да, чтобы, его видели деревья или птицы небесные...
А ведь и правда: сам он одежду у себя на плечах не видит. Да что жена так расходится? Не самой же ей выколачивать и чистить щеткой этот костюм каждый вечер? Есть ведь служанки, целых три на двоих. Денег жалко? Один костюм в год — восемьдесят или девяносто лир. Великое дело! Могла бы понять, что распускать язык ей не подобает. Она его вторая жена. А покойный сын был от первого брака! Родственников у Гуарнотты нет, даже дальних, и после, его смерти все его добро (которого немало) достанется ей и ее внукам. Так придержала бы язык, хотя бы из благоразумия. Да где уж! Если б она это поняла, то не была бы тем, что она есть...
Вот почему Гуарнотта весь день проводил на своих полях у моря. В одиночестве, среди деревьев, под легкий шелест листвы, под глухое неторопливое ворчанье моря возделывал он полосу за полосой и научился понимать тщету всего на свете, научился видеть томительную тоску человеческой жизни.
До селения оставалось меньше километра. С колокольни церкви неслись негромкие размеренные звуки вечернего благовеста. И вдруг на крутом повороте дороги:
— Стой! Слезай!
Из темных кустов выскочили трое мужчин. У каждого на лице была повязка, в руках — ружье. Один схватил осла за недоуздок, другие два в мгновение ока стащили старика с седла и повалили на землю, затем один из них, прижав коленом к земле ноги Гуарнотты, связал ему руки, а другой наложил ему на глаза сложенный в несколько раз платок и затянул его концы узлом на затылке.
Старик успел Только вымолвить:
— Вы что, ребята?
Его поставили на ноги и повлекли, яростно подталкивая, Дергая за руки, в сторону от дороги, вниз по каменистому склону, в долину.
Больше, чем рывки и толчки, Гуарнотту пугало тяжелое дыхание тех людей, что творили над ним насилие. Раз они дышат, как загнанные звери, значит, собираются совершить над ним что–то ужасное.
Однако сразу убивать его они, судя по всему, не хотели. Если б они выполняли чей–то приказ или вершили вендетту, то покончили бы с ним там, на дороге, пристрелив его из засады. Стало быть, его захватили в плен, чтобы получить выкуп.
— Ребята...
Те еще пуще стали толкать его и дергать, снова велели ему молчать.
— Ну ослабьте хоть малость повязку! Глаза выдавливает. Не могу больше...
— Шагай!
Сначала под гору, потом в гору, вперед, назад, опять под гору, в гору и в гору. Куда они его тащат?
Гуарнотта задыхался от этого бега вслепую по камням, сквозь кусты; его по–прежнему толкали и дергали, в голове бурлил водоворот мыслей и чувств, мелькали картины одна другой страшнее, и все же (странное дело!) он видел перед собой огни, первые огни деревни, свет керосиновых ламп, зажигавшихся там, на вершине холма, — огоньки, в окнах и на улицах, причем видел он их такими же, какими они были перед тем, как на него напали, какими он видел их каждый вечер, возвращаясь с поля, и теперь он видел их (странное дело!) так отчетливо, будто на глазах его не было тугой повязки и будто он шел прямо на эти огоньки. Так он и шел, дергаясь от толчков и спотыкаясь о камни, шел, обуреваемый страхом, и нес в себе мирные и грустные огоньки, а с ними и весь холм, всю деревню, где никто не подозревал, какое насилие чинят сейчас над ним, где каждый спокойно и не спеша занимался привычным делом.