Она не видела в этом ничего дурного, бедняжка Канделора!
Просто ее пугала бедность. Она, правда, отрицает это и говорит, что бедность ее вовсе не пугала, а просто приводила в ярость: не в нужде, мол, дело и даже не в унижении, нет! Но до чего несправедливо, что он, Нане Папа, с его талантом вынужден был жить в нищете. И она захотела отомстить судьбе за эту несправедливость. Но как? А вот как: вилла, автомобиль, прогулочная яхта, драгоценности, путешествия, роскошные туалеты, празднества... Канделора просто кипела, видя, что он, Нане, так и остался прежним, каким был раньше, — ни грустным, ни веселым, по–прежнему безразличным ко всему, кроме своих красок, одержимым только одним стремлением — еще глубже уйти в свое искусство; казалось, им владело неодолимое желание целиком посвятить себя живописи, как будто таким путем он мог отгородиться от шутовского карнавала, который царил вокруг него.
А его слава, разве не составляет она часть все той же шутовской жизни? Разве можно отделить ее от драгоценностей Лоретты, от окружающей роскоши, от всех этих ее поклонников и шумных оргий? Разумеется, нет! Да, его слава неотделима от его позора. Но что ему до того!
Всю свою жизненную энергию, всю свою душу он вкладывает, отдает, растрачивает без остатка для того, чтобы вдохнуть жизнь в какой–нибудь холст; его собственная плоть и кровь становятся плотью и кровью этого холста; кажется, даже мертвый камень, холодный камень оживает на его полотнах; только одно это и имеет цену в его глазах.
Его позор? Его собственная жизнь? Жизнь других людей? Для Нане Папа все это вещи чуждые, преходящие. Стоит ли принимать их в расчет? Для него существует лишь одно самодержавное искусство, лишь одни холсты — плод озарений и мук его души.
Таков его удел, иным он его и не мыслит. Каким далеким представляется ему все окружающее!
Таким же далеким от всего был он и в то утро, когда сказал Лоретте — о, не придавая этому серьезного значения! — что ему хотелось бы, да, очень хотелось бы, чтобы рядом с ним была настоящая подруга, которую не приводила бы в ярость нищета, подруга скромная и кроткая, на чьей груди он мог бы обрести покой и чьи страдания вдохновляли бы его на труд, подобно тому как некогда вдохновляло его на упорный труд его непризнанное искусство.
Лоретта, понятно, набросилась на него, как рассвирепевшая кошка.
Кстати, что она там так долго делает? Почему не возвращается с йодом, бинтом и ватой? Убежала вся в слезах, бедняжка...
Теперь ей, Лоретте, хочется быть любимой. Любимой им, должно быть, именно потому, что он к ней равнодушен. Ну, не безумие ли это? Ведь если бы он ее по–настоящему любил, то непременно убил бы. Да, ему необходимо это равнодушие, ибо только оно помогает сносить позор, виновница которого — она, Канделора. Избавиться от этого позора? Но разве это возможно теперь, когда они оба уже навсегда опозорены? Единственное, что им остается, — не придавать значения всему происходящему и продолжать дальше: ему — писать картины, ей — развлекаться, сегодня с Кико, завтра с другим или же с Кико и с кем–нибудь другим одновременно, а главное — легко, не размышляя. Дело житейское, пустяки... Так или иначе, в жизни все проходит без следа. Но позволительно ли смеяться над уродством, над тем, кто обречен страдать, влача свою безобразную оболочку до той поры, пока он вместе с нею не обратится в прах? Все сущее несет на себе проклятье собственной формы, ему суждено быть таким, и только таким — вечно. Именно в том, чтобы дать почувствовать проклятье формы, и состоит новизна его искусства. Он–то хорошо знает, что всякий горбун должен покорно нести свой горб. Поведение людей подчиняется тому же закону, что и форма. Сделанного нельзя уже ни исправить, ни изменить. Так, к примеру, Канделора, что бы она ни делала, никогда уже не будет так чиста, как в пору бедности. Хотя чистой она, пожалуй, никогда не была, даже в детстве. Иначе она не могла бы веселиться теперь, после всего...