— А дальше, что же было дальше? — от нетерпения сжала кулачки Карина, с ужасом осознавая, что Руслан из игротеки, за которого она собралась замуж, не адмирал и не Фердинанд и, что самое печальное, такие рыцари никогда не встретятся на ее пути, проживи она в Черновцах хоть две тысячи лет!
— Дитя мое, — нежно прикоснулась к руке Карины лайковой перчаткой Мадам. — А дальше были лунные ночи и шепот столетних дубов, и кофе в маленькой кофейне, и вечер на двоих в ресторане “Розен кавалир”, что означает “Рыцарь розы”, и, наконец… признание в любви. Просто и скромно. Как бывает со всеми влюбленными. Венчались мы в Вене, в cоборе Cвятого Стефана, по давней семейной традиции баронов Эстергази, принцев королевской крови…
— Так он еще и принц?! Потрясающе!.. — побледнела Милена, вспомнив крестьянско-пролетарское происхождение собственного мужа, инженера водоканала.
— О, дорогая, стала бы я беседовать с простолюдином?! Хотя дело не в происхождении, не в должностях… Дело — в рыцарстве, а оно, как показывает житейский опыт целых поколений романтических и достойных женщин, присуще только мужчинам голубой крови и высокой культуры… Наша первая брачная ночь… — папирусная кожа на щеках Мадам слегка порозовела, — мы провели ее в родовом замке баронов Эстергази возле небольшого городка Китсзее в цветущей долине Дуная… Белые розы… они были повсюду. Море белых роз!.. У меня до сих пор кружится голова от их божественного благоухания…
— И что он вам подарил на свадьбу? — поинтересовалась, потупившись, Карина. Салон понимающе переглянулся.
— Ах, что подарил мне Фердинанд? А Фердинанд подарил мне перстень своей матери с бриллиантом в двадцать каратов…
— Везет же людям, — вдруг всхлипнула Нина Львовна. — А тут… только пьет и пьет, чтоб его позаливало, и ни слова доброго, ни… Говорил, куплю за сына перстень с рубином. Это мой камень. И по сей день. Уже сыну тридцать лет исполнилось, а я тот перстень видела так, как вы… А уж про цветы… Да куда там! За всю жизнь веточки не принес в дом! Ох, не могу!
— Ты что с ума сошла? — зашипела, вытаращившись на Львовну, педикюрщица Флора. — Кого ты слушаешь?
— Себя! — громко отрезала мужской мастер Нина Львовна. — Свою обиду, потому что прожила с тупым жлобом всю свою жизнь! Слова доброго не слыхала! Глаза б мои его не видели!
— Мой тоже не подарок, но что поделаешь? Где тех принцев наберешь? Нет здесь принцев и — баста! Есть — скоты! Нравится — не нравится, спи моя красавица! Вот так! — подытожила феминистические выступления визажистка Милена.
Салон зашумел. Недостриженные клиентки тоже стали вспоминать свою невеселую семейную жизнь, бессердечных мужей, только Гильда Шульц, прадед которой был родом где-то из-под Баден-Бадена или просто Бадена, пыталась успокоить разволновавшихся женщин:
— Дамы, не убивайтесь вы так за этими принцами! С ними скучно. То ли дело наш украинский хлопец — и поссоришься с ним, и помиришься, и поцелует тебя и такое отчебучит, — ни один принц не додумается! А что самое главное — ему часто стирать не надо: нет у него ни белых мундиров, ни белых смокингов…
— Ах, пани Гильда, вы мыслите так по-здешнему, я бы сказала, по-советски, — отозвалась, весело встрепенувшись, Мадам, которую немного убаюкала дискуссия “Фантазии” о мужчинах. — Для стирки там есть прислуга и современная техника! Там, — Мадам махнула рукой на закат солнца, — жена — для любви, для поклонения! А не для… тяжелой работы.
— А почему же вы до сих пор здесь, когда там так хорошо? — спросила вдруг сердито одна из недостриженных клиенток.
— А я уже не здесь. Я уже давно там. Возле моего дорогого Фердинанда. А сюда я заехала по дороге из Барселоны, попрощаться навсегда с городом моего детства и юности, с дорогим сердцу старым парком, с этой удивительной осенью, печально-умиротворенной, не похожей ни на одну осень в мире. Проститься с вами, мои милые, милые дамы… — Женщины зашмыгали носами и стали промокать фартуками глаза. А Мадам спокойно продолжала: — Завтра утренним, а может быть, даже вечерним поездом я отбываю во Львов, а оттуда — в Вену.
— А вот уже и карета подъехала, — глянув в окно, грустно заметила Гильда Шульц.
Круг слушателей расступился, давая дорогу мужчинам в белых халатах.
— Мадам, — укоризненно сказал один из них, стриженный наголо, — мы с ног сбились из-за вас… Доктор места себе не находит… А вы… в такой холод, слякоть, в одном жакете, в легких туфлях. Мадам, что вы себе думаете? Вы же совсем не заботитесь о своем здоровье, а главное — горло, ваше горло, Мадам!
— Вы правы, уважаемый Ганс: я действительно придаю мало значения своему здоровью. И это, безусловно, очень, очень не понравилось бы моему дорогому Фердинанду. Ведь мы только начинаем жить! Перед отъездом сюда я сказала ему: все, никаких жертв ради искусства. Только ты, мой любимый Фердинанд!
— Вот пожалуемся Фердинанду — так он всыплет вам по первое число, чтоб не бегали раздетые под дождем по городу, — буркнул другой, с косичкой на затылке.
— О, юноша, не говорите так, вы же совсем не знаете моего дорогого Фердинанда… Он меня боготворит. А потому… Я вовсе не хочу обидеть присутствующих здесь мужчин, но, к большому сожалению, и это правда, мой дорогой Фердинанд — последний рыцарь на всей необозримой нашей планете. И Бог оказал мне великую милость, ибо встретился он именно мне… — улыбнулась, но как-то печально, Мадам, подавая мужчинам обе руки.
Вся “Фантазия”, сгрудившись у окна, смотрела, как она, тоненькая, похожая на гриб в своей огромной причудливой шляпе, выцветшем бордовом жакете, весело и величественно идет в сопровождении санитаров к карете “скорой помощи”, и тихонько всхлипывала, ощущая по ее неустойчивой, неуверенной походке, что визит этот прощальный.
И только тогда, когда карета въехала в ворота психоневрологической клиники, которая зеленела свежей краской на другой стороне проспекта, все молча разошлись по своим рабочим местам, печальные и задумчивые.
Судное воскресенье
Первыми неладное почуяли вороны, летевшие из города на сельскую пашню. Покружив над Озером густой черной тучей, воронье устроило такой шум и гам, что его услышала даже у самого леса глухая Овечья Баба. А потом птицы облепили черными гроздьями прибрежные вербы, притихли и стали ждать, что же будет дальше. А дальше, настороженный вороньим криком, из-за сарая крайней от Озера усадьбы выглянул Петр Мытарь. Ослепленный сверкающим серебром, которое, казалось, лилось с самого неба, Мытарь ничего не понял, но редкий чуб его встал дыбом. Почуяв неладное, Мытарь перепрыгнул через заплот и в два прыжка выскочил на плотину. Теперь солнце, медленно всходившее из-за Гонтивки, уже не слепило глаза, и, присмотревшись, Мытарь, все понял.
— Мать честная! — ужаснулся он, и вороны поддержали его возмущенным карканьем. Хотя на самом деле Мытаря не столько поразило то, ЧТО произошло, как то, что произошло ОНО в Святое воскресенье. А это ему — как старосте нововыстроенной сельской церкви и человеку, недавно обращенному в христианскую веру, — казалось плохим предзнаменованием. Но религиозные чувства недолго терзали Мытаря, его охватил страх оттого, что это же его первого люди на плотине увидят и еще, чего доброго, не то подумают. Но бежать было поздно, потому что именно в эту минуту на невидимой за старыми дубами колокольне старый Филиппович, бывший учитель пения, а ныне звонарь и регент церковного хора, ударил в колокол с такой силой, что у Мытаря все внутри оборвалось. Новой церкви с плотины тоже не было видно. Хоть и стояла она на возвышенности в центре села, но заслонял ее старый парк, разбитый еще в 20-е годы прошлого столетия первыми колхозниками на месте церкви, которую они сначала сожгли, потом развалили, а кирпичи растащили себе на печи и печурки. Слышал это Петр Мытарь от своего деда, тоже Петра Мытаря, который из-за пролетарского вандализма вынужден был сделаться последним сельским дьяком и стать первым пролеткультовцем, что означало каждый вечер в избе беднячки Маланки Сербиянки собирать на спевку коммунаров и вместе с “Интернационалом” учить их политграмоте.