Выбрать главу

Но Хундва даже не слушает меня, начинает тихонько напевать — так жужжит прялка в ночной темноте. Я замечаю, как дрожат ее губы, как ресницы опускаются на прозрачные глаза.

Что ей сказать, чтобы она мне поверила? Как описать красоты цветения, чтобы она увидела его?

Но я молчу, молчу и слушаю тихую песню Хундвы. Слушаю и начинаю сомневаться в существовании стран за лесами и болотами. Может, я их видел во сне, когда бредил в жару на волосок от смерти? Может, на свете и нет ничего, кроме этих гнилых болот, закоптелых лачуг и нас, людей, заблудших душ? И мои мечты улетучиваются — мне нечего больше сказать Хундве.

Проходят часы, но я не двигаюсь с места. Словно проваливаюсь в сон — ни одна мысль не промелькнет в голове. В лачуге темнеет, туман серой стеной встает у окна. Тело Хундвы теряет очертания, вижу лишь ее бесформенную неподвижную тень. Мы молчим. Кругом — ни звука, ни шороха.

И тут я слышу приближающиеся шаги и тихий разговор. Это Улла с моим отцом возвращаются домой.

- Наконец-то вы пришли, - говорит Хундва, и я ловлю в ее голосе радость. Она встает, зажигает лучину и улыбается моему отцу.

- А ты, парень, чего здесь околачиваешься? - спрашивает он. - Ступай домой, нечего тебе здесь рассиживаться.

Мне неловко перед Хундвой, и я отвечаю, что еще немного посижу.

- Насиделся уже, - насмехается отец. - Нечего тебе здесь больше делать. Проваливай! А мне тут еще одно дельце нужно справить!

И он выталкивает меня за дверь. Я мог бы вцепиться в него зубами, но я труслив и мне страшно. Зачем я подчиняюсь отцовской воле? Зачем терплю все его издевательства и не сопротивляюсь? Мне бы выгнать его из дома, пусть бегает, точно волк, по болотам и топям, поджав хвост и щелкая зубами. Силенок у меня хватило бы, да и злости не занимать, но я не смею. До чего я жалок и труслив, как презираю себя. Я — болотная сосна, клонюсь во все стороны. Сижу на шаткой кочке, под которой течет вода, и не решаюсь прыгнуть дальше. Голод лишил меня смелости, туман разъел меня. Как тихие воды, течет время, но ничего не меняется. Уж зубы выпадают изо рта, а я не грызу других и не кусаюсь. Подымаются туманы, урчат топкие болота, в кустах дурницы извиваются гады, над нами витает колдовская сила — ничего не меняется! Когда же вложат в мои руки оружие, чтобы я, униженный и презренный, бросил боевой клич! Когда доживу до свободы и во мне вспыхнет ярость?

Другие гонят перед хибарами спирт — я же не делаю и этого, живу в грусти и печали! Поэтому они не выносят меня, моя душа им претит. Другие ходят на медведя, бегают за девчонками, ворожат, заговаривают, водятся с нечистой силой — мне некуда пойти. Они смеются надо мной, как над изгоем, как над гадом ползучим, у которого вырвано жало. Я одинок, и тяжелая тоска гнетет мою душу. Вздыхаю про себя, нет, что бы крикнуть во всеуслышание.

Боже, научи меня кричать так, чтоб болото откликалось! Чтобы и медведи и люди задрожали от небывалого страха. Отвори мои раны, пусть накипевшая боль хлынет потоком. Не могу я больше молчать.

Кто замкнул мне рот, и я онемел, кто меня сглазил, так что взгляд мой не горит яростным огнем? Кто связал меня по рукам, и мои кулаки не обрушиваются на врага? И слышу, словно в насмешку: туманы и болота, туманы и болота!

И я горько усмехаюсь, спеша домой. Поздний вечер, под ногами хлюпает тухлая вода, то и дело приходится опускаться на четвереньки и ползти, чтобы не провалиться. С кочки на кочку, хватаясь за ветки и коренья. В темноте туман сгущается. Холодно. Замечаю, что кочки на тропе сбиты, корни перерублены. Отцова работа, не терпит, чтобы по его тропам ходили чужие. Только он и Улла знают тайные дорожки, словно они от веку им принадлежали, как и это болото, эти лачуги и люди, подчинившиеся им. Все принадлежит им, даже я с этой своей робостью.

Придя домой, долго сижу под дверью.

Хундва, думаю я, ты улыбнулась моему отцу, в твоем голосе звучала радость, когда он переступил порог. Почему, Хундва, ты так приветлива с ним, всегда ему рада? А когда сидишь со мной, нет у тебя ни единого слова, все молчишь, и от тебя веет холодом.

В дом я вхожу за полночь.

Кругом бродят волки. Сквозь туман доносится голодный вой. Поди разберись, кто из них зверь, а кто — оборотень, с разбитыми зубами и окровавленным ртом.

Проваливаюсь в сон, как убитый.

2.

Просыпаюсь от громкого, настойчивого стука.

Кто-то безостановочно колотит в дверь. Сквозь узкое окно просачивается утренний серый свет. Отец спит в кровати, тяжело дышит. Видать, домой вернулся только под утро.

Открываю дверь.

На пороге стоит Кристьюхан, старый Кристьюхан, который годам своим счет потерял. Год проходит за годом, спина порастает мхом, жалкая жизнь еле теплится. Живет будто себе на зло. Трухлявый пень — дряхлый и убогий. Из нагноившихся глаз сочатся слезы похожие на желтую смолу из пораненного дерева.

- Это ты, Кристьюхан, - удивляюсь я, - так рано?

- Я, сынок, я, кто ж еще, - всхлипывает он жалобно. - Оборотни лошаденку мою заломали? Выхожу утром во двор, смотрю, глазам не верю — лежит, бедняга, окоченелая — жила перерезана, кровь вся высосана. Иисус Христос, единого Бога единый сын! - кричу, - надо же такому случиться! Уж лучше бы взяли последнюю овечку или меня самого — что же я без лошади-то буду делать? Она — единственная моя опора и кормилица.

- Кристьюхан, - говорю. - Не мели вздор, кому нужна твоя лошадь?

Кристьюхан заходит в дверь, хнычет, как ребенок. Все его тело сотрясается от плача. В седую бороду стекают желтые слезы.

- Лошадка моя в стойле стояла, обыкновенному волку и не вытащить. Это все оборотни. В дом не зашли, меня не тронули. А могли бы сонного загрызть, ведь я — старый человек, не вижу ничего и не слышу. И овцу не тронули — лошадь им понадобилась, облезлая моя коняга!

Тут старик подымает голову, в его глазах зажигается злоба. Да как закричит:

- Эх, парень! Дурное дело ты сделал! Будь проклят до конца своих дней, господи, прости старика! Чтобы не было тебе никогда ни покоя, ни радости! Неужто есть больше нечего, что ты оборотнем ходишь, скотину губишь? Пришел бы как человек, я бы своей рукой, своей старческой рукой наскреб тебе муки, все бы отдал до последней крупиночки — небось, хватило бы тебе на хлебушко! Но ты приходишь посреди ночи в звериной шкуре, крадешься, как тать. - Иисус Христос, единого Бога единый сын! - кричу я над своей околевшей лошадкой, - что мне теперь делать? Я стар и слеп, нет у меня ни одной родной души, все померли, один я остался — как теперь быть. Грех, сынок, великий грех!

Не ври, Кристьюхан! - воплю я. - Не ходил я оборотнем к тебе, да и не умею я этого!

Но старик не слушает. Голова его опускается, злоба в глазах гаснет. Он несчастен и беспомощен. Долго и надрывно кашляет, потом оборачивается к отцу и говорит с укором:

- А ведь мы соседи с тобой. Много ли добра нажили! Всегда малым довольствовались, ползали по кочкам, как червяки, с пустым брюхом, голые и босые. И все же честно жили, оборотнями не бегали. Теперь вот вырастил сына, вымахал он большой и сильный, мог бы жить тебе на радость — так нет! Оборотнем ходит — богатых не трогает, далеко не ходит — под боком берет, последнее отнимает! Грех, сынок, большой грех!

- Так вот почему его ночью дома не было! - роняет отец.

Смотрю на него и злость закипает у меня в груди.

- Не ври, - кричу я. - Ты очень хорошо знаешь, что я всю ночь дома был и никуда не отлучался!

- Вот они какие, - вставляет Кристьюхан. - Сделают черное дело, а признаваться не хотят. Зря запираешься — напрасно я говорить не стану — старая Улла сама мне сказала. Ходил к ней, спрашивал, упрашивал. Долго она колдовала, чего только не делала — на огонь плевала, на золу дула, потом покачала головой и сказала, что ничего не попишешь, все знаки на Энрика указывают. Энрик прошлой ночью все возле дома кружил, он и зарезал твою лошадь. Все следы туда ведут. Так сказала старая Улла. А еще она сказала, что парня нужно наказать, в болото загнать, в кипящей смоле выварить. Для ведьмы секретов нету, она как по книге читает про наши дела и помыслы. Ну я и поспешил сюда, да только теперь горю не поможешь.