Раньше нашу школу обвиняли в том, что она выпекает безжалостных, своекорыстных отъявленных тэтчеристов, и, хотя отрицать это трудно, следует заметить: вышеописанный эпизод доказывает, что в определенных обстоятельствах дух сотрудничества нам не чужд. Зайдите в самую расслабленную, хиповую-расхиповую школу Штайнера<Австрийский философ (1861-1925), основоположник течения антропософии. Основатель ряда школ, программа обучения в которых была сосредоточена прежде всего на формировании личности ребенка.>, и я удивлюсь, если вы найдете там столь великолепный пример самозародившегося гармоничного сотрудничества молодежи в достижении общей цели.
Кроме того, любая школа, невыпускавшая безжалостных, своекорыстных тэтчеристов в 1986 году, вопиюще отставала от жизни, и, наверное, наша вписалась в восьмидесятые лучше остальных. Когда я поступил туда в 1981-м, школьный девиз “Служи и повинуйся”, вышитый на кармане моего блейзера, звенел величавой историчностью. Но когда я перешел в шестой класс, дух времени изменил значение этой фразы. Плата за обучение росла, школа строила новые библиотеки и спорткомплексы, и смысл девиза сдвинулся от “я буду служить и повиноваться тебе” к “ты будешь служить и повиноваться мне, поскольку у моих родителей куча бабок и они покупают мне образование, так что я буду дьявольски богат, а ты не суйся”.
На карманах блейзеров не хватало места для отредактированной версии девиза, но он все равно был с нами: в нашей походке, в том, как мы говорили, – громче учеников других школ. До людей доходило.
Глава шестая
После игры я переодевался как раз возле Барри (сюрприз!). Он пришел чуть позже меня, потому что играл в общешкольной команде регбистов. Я одевался, и мой взгляд то и дело обращался к нему, – а он раздевался.
Какое тело! Какоетело!
А когда он направился в душ – не сутуло потрусил, как большинство голых мужиков, а просто обычной походкой, – я глаз не мог отвести от его тылов. Какая задница! Какая фантастическаязадница!
Мне не хотелось ее трогать или что-то. Я определенно не хотел совать в нее член. Просто я почему-то не мог на нее не смотреть. Я не гомофоб – поймите меня правильно, – но я и не хренов гомик. Нет. Когда я смотрел на Барри, у меня не вставал, ничего. Я просто... Я как-то по-мужски восхищался его красотой. Может, завидовал его власти над женщинами. Я хотел выглядеть, как он, чтобы можно было заниматься сексом с кучей женщин, а потому и не мог перестать о нем думать или на него смотреть. Вот в чем дело.
Впрочем, неважно – я заставлял себя на этом не зацикливаться. И уж точно это не имело значения для Барри, поскольку мой прелестный юный друг сильно тормозил по части понимания самых обычных вещей и даже не догадывался, что творится у меня в голове.
И этому его свойству я тоже завидовал. Я за такие мозги отдал бы все на свете. Его, похоже, вообще ничего не волновало. Он ни о чем не беспокоился. Просто что-то делал. Ничто не сжигало ему мозг. Все, чего он не понимал, забывалось через несколько секунд. Ни тебе нытья, ни самокопания, ни душевных мук, ни хандры – просто забывалось. Невероятно.
Или, может, так все гои умеют. Так или иначе, Барри, видимо, был немного не в ладах с собственными эмоциями.
Постепенно, проводя все больше времени вместе в автобусе и беседуя по часу в день, мы знакомились все лучше. Обсессию в моих чувствах кнему мне удалось приглушить, и напряжение между нами стало спадать. Наши диалоги уже не напоминали разведку боем, я больше перед ним не трепетал, и вскоре мы стали обычными друзьями.
Я по-прежнему фантазировал. И нервничал: мне казалось, происходит что-то неестественное. По-прежнему сомневался в правильности своих гормонов. Но хотя мой мозг часто отправлялся в свободный полет, переходящий в пике сексуальной паранойи, внешне я общался с Барри абсолютно естественно, и никто бы не заметил во мне ничего странного.
Все остальные держались от Барри в стороне, я же был единственным, кто попробовал с ним познакомиться, – и поразился его отклику. Я не мог понять, зачем такому потрясающе красивому человеку, как он, интересоваться таким уродливым додиком, как я, но вот надо же. На его месте я бы каждую ночь спал с новой женщиной, хреном прокладывая себе путь по лондонским постелям. Я никак не мог понять, почему он этого не делает, а шанса спросить ни разу не представилось, потому что о сексе мы никогда не говорили. Или о мастурбации – о ней тоже никогда. Что странно, если учесть, что до этого почти все мое общение в школе сводилось к развернутым, обширным и частым дискуссиям о мастурбации.
Может, я боялся об этом заговорить. Может, чувствовал, что секс и Барри – несовместимые, крайне огнеопасные темы. Или, может, он сам не хотел об этом говорить. Видимо, чтобы не хвастаться. Надо полагать, он знал, что моей половой жизни просто не существует, и не заговаривал об этом, не желая меня задеть. Очень странно.
Как мы находили другие темы для бесед, понятия не имею.
Глава седьмая
Ближе к концу семестра в шестом классе проводилось первое родительское собрание. Мне такие собрания всегда казались кульминацией учебного года. Мне они страшно нравились.Начиная с четвертого класса мы должны были являться вместе с родителями, что превращало вечер в фестиваль всеобщей неловкости. Феерия мучительных эпизодов – догола раздетой социальной и интеллектуальной паранойи. Фантастика!
Кроме того, на этих собраниях только и можно было выяснить, кто подходит своим матерям. Мамочка Джереми Дорлина не уставала изумлять, да и мамочка Роберта Кенигсберга, еще одного придурка, оказалась приятным сюрпризом, – мать, про которую поговаривали, что у нее лучшая корма после сорока во всем Эджвере. У всех христиан, разумеется, мамочки были уродины, за исключением Питера Пиллоу, сына приходского священника, в чьей матери чувствовался тонкий шарм застенчивой, но поддающейся траху монашки.
Ричард Коун весь семестр ходил в коричневых вельветовых штанах, голубой клетчатой рубашке с воротником семидесятых годов, спрятанным под высокое горло темно-синего свитера, и сером твидовом пиджаке. Как выяснилось, стоило посмотреть и на его отца: тот тоже явился в коричневых вельветовых штанах, голубой клетчатой рубашке с воротником семидесятых годов, спрятанным под высокое горло темно-синего свитера, и сером твидовом пиджаке.
Большинство азиатских мамаш пришли в лучших своих сари и изящно скользили по безликим коридорам – они смотрелись абсолютно неуместно, хотя порой относительно сексуально, а в кильватере у них тащились странноватые дочки им под стать. Все еврейские мамочки Эджвера (не считая миссис Конигсберг) выглядели испуганными и одинаковыми: высокие каблуки, линялые джинсы, меховые жакеты и завитые рыжие волосы до плеч. С таким слоем макияжа, что им приходилось весь вечер дуться, чтоб он не начал отваливаться кусками. Стэнморские еврейские мамочки сошли бы за унылый, но чрезмерно разодетый оркестр, и лишь Хэмпстед и Голдерс-Грин одевались хоть с каким-то вкусом.
Евреи, гнездившиеся вдоль Столичной линии метро, включая и мою семью, довольствовались смиренной безликостью.
Христианский материнский блок по большей части располагался во второй зоне лондонского метро, и еще странная кучка – в районе третьей зоны. Четвертая и дальше – совсем никудышные.
Отцы делились на две группы: смуглые и белые. В остальном они были абсолютно неразличимы, и распознать их можно было лишь по автомобилям. Сексапильность автомобиля также соответствовала зонам лондонского метро: Хэмпстед похвалялся эксцентричным “поршем”, Уотфорд и Барнет рассеялись по стоянке, и им, по большей части, похвастаться было нечем, кроме “кортин” или “рено-12”. Эта группа – “мы приносим такие жертвы ради образования нашего сына” – неизменно давала повод похихикать: всегда нервные, чуть ли не измученные, торопятся с одного собеседования на другое, неистово обсуждая поведение своих чад. Эджвер снова становился источником ужасающих статистических аномалий: семьи из кожи вон лезли, чтобы явиться в нескольких спортивных автомобилях, и с ревом врывались на стоянку кортежем вульгарности залупастого красного цвета.