В моей деревне сенокосная пора начиналась на петров день, это двенадцатого июля, в самый травоцвет. Выходили в луга и мал и стар. Мужики обязательно варили «прокосную» уху.
Главной и безошибочной приметой, что этот день близок, а с ним и уха, был стальной перезвон по всему селу.
Обычно косы начинали бить вечером, как уберут скотину. Во ржах, в хлебном тепле булькают перепела. За избами на задворках, а где и у крылечка, в перекличку с перепелами: «Тилинь-тюк! Тюк-тилинь!»
Вот и закат потух. По окоему жутковатым, каким-то тревожным светом пробегают зарницы. А молоточки тюк да тюк. Но это для равнодушного или совсем тугого уха. Мы так в будто однообразном звоне различали, кто именно бьет косу.
Безногий Клим, например, «ковал», как мы говорили промеж себя, «без никакой красоты». Блям-блям! Ни звону, ни затейливости. Но зато считалось, что лучше Клима никто жало не тянет. Его коса шла и по росе и по сухой траве змеей.
А вот Иван Васильевич Прокопюк — он то камаринского выбивает, то елецкого. Собирайся, девки, и пляши под его молоток.
— Душа у него так устроена, — говорила бабушка, — ему любое дело в радость!
Красивее всех отбивал косу Егорушка Никишкин. Закроешь глаза и слышишь песню. Мы с Петькой все мороковали, как у него это получается. Подсмотрели. Егорушка сидит на чурбачке, мурлычет под нос протяжную, а под нее подлаживает молоточком. Раз клювиком по косе, несколько раз по бабке-наковаленке.
Постигнув секрет, мы тут же пустили его в дело. Я «ковал» бабушкину косу, друг пел. Потом я пел, а Петька «ковал». Потом бабушка отодрала нас за уши.
И вот наступал вечер, когда перезвон стихал, а мужики собирались у сельсовета на бревнах, курили, позевывали. Мы сидели на сырой траве, поджав зазябшие ноги, и терпеливо ждали.
Старший конюх Илья Фролович, Петькин отец, будто нарочно медлил, поглядывая на нас. Мы пугались — вдруг мужики раздумают варить уху. И облегченно, радостно вздыхали, когда Илья Фролович говорил:
— Ну, значит, утречком?
На бревнах начиналось движение. Мужики кашляли, ерзали штанами. Иван Васильевич отвечал: «Надоть бы… Не нами положен обычай, не нам его и рушить…»
Дальше уже было неинтересно. У взрослых начинался разговор, где луга поспели и надо спешить начинать, а какие оставить напоследок.
Когда я прибежал домой с известием, что «завтра утречком», бабушка достала из сундука чистый, слежавшийся по сгибам платок, завязала в него глиняные, прожаренные в печи миски и новенькие расписные ложки.
Чтобы не проспать, я упросил ее постелить в сарае, ближе к петуху, на старой воротне. Здесь было прохладно, а главное, что будильщик под боком.
За плетнем в хлеву густо сопела корова. Мекал ягненок. На насесте пищали куры, должно, снился ястреб и им было страшно. А петух Петруха, кривой и жилистый, сидел на жердочке надо мной. Он ночевал от кур наособицу. Ничего в нем примечательного с виду не было. Ни росту, ни голоса, ни хвоста. А я им гордился. Не нашелся в селе еще кочет, который устоял бы с ним в драке.
В положенное время Петруха просыпался. Привставал на жердочке на тощих ногах и слушал. Петушиное пение катилось от двора к двору.
Вот и соседский молодой петушок покричал тоненько «кукареку». Теперь наш черед. Петруха вытягивал голую шею, надувался, будто расправлял плечи, и начинал «бурлить». Внутри у него клокотало, как в закипевшем самоваре. Куры шумно возились на насесте. Петруха оглушительно хлопал пыльными крыльями и орал сорванным басом короткое: «Ку-ку-ру!»
Звонкая перекличка продолжалась дальше. Петруха слушал ее до конца, потом, кряхтя, усаживался, а я засыпал.
Будил он меня лучше бабушки. Слетев, вернее, тяжело плюхнувшись с жерди на постель, начинал месить железными лапами пальтушку, которой я укрывался, клевать пуговицы и сердито созывать кур.
Я подхватывался и, не умывшись, бежал к Петьке. Над дорогой еще висела пыль, кисло пахнущая овцами и коровьим духом — теплом навозного хлева и вялой травой; за кузней на выгоне зло мыкал бык. Звонко хлопали кнутами пастухи.
Петька встречал меня радостным известием, что отец ушел с мужиками к фельдшеру готовить бредень. Я разносил это известие по приятелям. Их было много, и поспевал я к завтраку, как говорила бабушка, к шапошному разбору. Картошка остыла, а пшенные блинцы хоть колесом по дороге катай.
— Ничего, бабаня, — утешал я ее, — зато для ухи в животе места больше!
Только устраивался за стол, как прибегал Петька: мол, ребята все собрались, и одного десятеро не ждут. Какая уж тут еда. Не то что холодная картошка, сливки с медом в горло не полезут. Бабушка это понимала, не ругалась, а тетя Нюра наказывала: «Вы, идолы тонкорукие, в глыбь-то не лезьте, а то уходитесь!» То есть тетка беспокоилась, что мы утонем.