«Ты не можешь больше здесь оставаться, Моран Джурич», — прогремел напоследок чей-то голос (Моран вжал голову в плечи, не решаясь оглянуться и посмотреть на своего последнего судью: он даже не мог сейчас определить, мужчина это был или женщина).
Он действительно не мог здесь больше оставаться.
Моран вынул пальцы из ушей. Громкое гудение жука прямо у него над головой восхитило Морана: в сплетении тонов, составляющих этот звук, немалая доля принадлежала тишине, в то время как голоса, что раздавались у него в голове, уничтожали всякую возможность тишины.
Предстояло учиться жить заново. «Тишина — это благо», — сказал себе Моран, чтобы не забыть. Однажды произнесенные слова повисали в пространстве, как спелые плоды; их всегда можно было призвать снова. И хоть Моран теперь лишился возможности видеть их воочию, все-таки он знал об их присутствии.
Впервые за долгое время он вздохнул полной грудью и осмелился оглядеться по сторонам.
Он по-прежнему находился на зеленой равнине. Высокая трава ласкалась под ветром, по воздуху важно переправлялись семена какого-то предусмотрительного растения, снабженные пышным белым пухом и другими приспособлениями, одинаково подходящими и для танцев, и для полета, и для свадьбы. Одно пролетело совсем рядом с Мораном и невесомо коснулось его щеки. Он зажмурился, изо всех сил стискивая веки, но слезы уже закипали у него в груди.
Он вспомнил слово, которое обжигало его все это время.
Несправедливость.
С ним обошлись несправедливо. Не учли того, не приняли во внимание се, закрыли глаза на то, отвернулись от этого.
О, несправедливость!..
Он раскрыл глаза, и слезы заполнили их, растеклись по всей их поверхности, задрожали, готовые сорваться.
Внезапно мир вокруг Морана наполнился серостью. Он не успел даже осознать весь масштаб надвигающейся катастрофы, когда она уже разразилась. В мире, где никогда не плачут, слезы обладают разрушительной силой. Слезы существа, не знающего, что такое слезы, в состоянии прожечь отверстие размером с человеческую судьбу.
Разумеется, когда-то, давным-давно, Моран об этом знал! Но теперь, после совершившегося изгнания, забыл. Отныне ему придется заново развешивать вокруг себя слова и истины. Он не с того открытия начал, когда приступил к восстановлению утраченного словесного слоя. Вовсе не отсутствие тишины стало самым главным в испытании, постигшем Морана. Тишина была лишь частью, элементом благополучия, а основа его коренилась совсем в другом.
«Нельзя плакать!» — запоздало вскрикнул Моран. Он еще успел заметить, как эта коротенькая, отчаянная фраза сверкнула радужно, на миг зависла перед ним — и бесследно растаяла в общей серости.
Все в мире неудержимо расползалось, таяло, утрачивало очертания. Никогда прежде Моран не жалел себя так яростно и вместе с тем не задыхался от такого острого отвращения к собственной персоне. Поистине, он достоин этой грязноватой тоскливой серости. Он — ее порождение и ее породитель. Не стоит жить, если жизнь — это скука и туман.
Поймав мгновение, когда серость чуть просветлела и железные пальцы горя, тискавшие его горло, слегка ослабили хватку, Моран судорожно перевел дух. И вдруг слеза сорвалась с его левого глаза.
Невидимая, она пронеслась по воздуху и упала Морану под ноги. Тотчас серый мир перед ним расступился, и Моран, теряя по пути собственные крики, полетел вниз — в никуда, в безвестность и пустоту.
Глава первая
Анна Ивановна Мандрусова с сомнением осмотрела обитую коленкором дверь, на которой вместо номера квартиры имелась аккуратная табличка с синей надписью «Экстремальный туризм». Табличка представляла собой уменьшенную копию тех, что можно видеть на вагонах дальнего следования, например: «Петербург — Вологда» или «Москва — Калуга».
На поиск двери с этой табличкой у Анны Ивановны ушла почти неделя — начиная с четверга, когда она впервые услышала от знакомых об агентстве «экстремального туризма», и заканчивая нынешней средой, когда она, прихватив сына и пачку купюр, отправилась в путь.
Дом был старый и некрасивый, с большим тупым утлом, выходящим на Екатерининский канал. По этому поводу Анна Ивановна заметила: «Старина — и никаких украшений; странно!» — и оглянулась на сына, угрюмого юношу восемнадцати лет от роду, который стоял за ее плечом и явно не спешил восхищаться эстетическими запросами своей матери.