— А я с тобой не согласна, Саша, — возражала задумчиво мать. — Что же это за педагогика? Ты хочешь держать нашего сына под каким-то искусственным колпаком, ограждая от сложностей жизни! Чего хочешь добиться? Чтобы он человеком вырос или оранжерейным цветком, не защищенным ни от ветра, ни от зноя? Так, что ли?
— Нет, тебя не переспоришь, — сердито ворчал Александр Сергеевич, и, судя по его сиплому дыханию, припадок астмы был уже не за горами. — Упряма ты, Наденька, как осел. Не надо, чтобы Венечка знал о трагической гибели этой девушки. Это отрицательно на него подействует. Ведь он же страшно нервный и впечатлительный, а человек в его возрасте всегда обостренно переносит смерть любого своего знакомого. Да.
Венька встал с заскрипевшей кровати, босыми ногами протопал в зал, где сидели за столом друг против друга родители, коротко объявил:
— Папа и мама, я был первым человеком, который вместе с Жорой Смешливым подбежал к бедной Шуре. Она ведь на наших глазах бросилась под паровоз. Только помешать этому мы были не в силах. Какая красивая и добрая была бедная Шура… — Все это он выпалил одним духом и тотчас выбежал из дома, боясь расплакаться.
А наутро Аксайскую улицу как громом поразила новая весть. Оказывается, когда бедной Шуры уже не было в живых, к Смешливым домой как ни в чем не бывало пришел ее жених, машинист того самого поезда, под который бросилась девушка. В одной руке торт, в другой пышный букет цветов. Жених спросил Шуру, но вместо дочери из дома с тяжелым ломом выскочил отец и на всю Аксайскую закричал:
— Это ты, негодяй, ее спрашиваешь? Убил решеткой своего паровоза, а теперь спрашиваешь…
Белый как мел жених выронил подарки из рук и, схватившись за косяк двери, признался, что у них и на самом деле была серьезная размолвка. Кто-то прислал ему грязное анонимное письмо, утверждая, что Шура уже не девушка, что у нее есть другой «хахаль», и Пронин действительно устроил ей сцену. Парень уверял, что сделал это лишь для острастки, а на самом деле любил и любит ее по-прежнему.
— А вот я тебя сейчас ломом по башке как тресну, а потом буду говорить, что для острастки, — мрачно заявил старый Смешливый и в ярости замахнулся снова.
Сыновья еле-еле остудили гнев отца. Старший Николай презрительно плюнул франту под ноги:
— Ну вот что… Мотай-ка отсюда, и чтобы на глаза больше не попадался…
Аксайская жила по своим законам, и это были законы оголенной человеческой справедливости. Побелевший жених медленно побрел прочь от дома Смешливых, но не к себе на квартиру, а в морг, где ему разрешили проститься с погибшей. Лишь поздно вечером, совершенно разбитый, вернулся он на Ермаковскую улицу, где в одном из двориков снимал маленькую комнатку. Не открывая на двери висячий замок-гирьку, он прошел в сарай и там повесился на собственном ремне. Веньке его не было жалко, потому что по-мальчишески горячо он считал его единственным виновником Шуриной гибели.
В день похорон мать осторожно попросила его не ходить на кладбище, и сын, вопреки ее ожиданиям, никакой строптивости не проявил. Он как-то по-особенному кротко сказал: «Хорошо, мама» — и ушел в детскую. Но когда отец с матерью, разделившие горе соседей, возвратились с поминок, Венька метался в кровати, весь горел от высокой температуры и бредил.
Так и закончилась первая Венькина неудачная любовь. А впрочем, как редко она бывает удачной!
Голод надвинулся неожиданно. Сначала всем были вручены по месту работы хлебные карточки. На зеленые и красные талончики полагалось достаточное количество хлеба, а сахар, мясо и масло еще и в свободной продаже можно было приобрести. Но вскоре хлебные нормы были уменьшены, а на сахар, как и на хлеб и мясо, выданы карточки. В общепитовских столовых уже нельзя было, запросто там появившись, заказать биточки или гуляш. Теперь, чтобы их получить, надо было выстоять огромную очередь. Голод вползал в магазины, буфеты и жилища, опустошал закрома и мешки, делал печальными лица людей. Теперь новочеркассцы стали редко ходить друг к другу в гости, а если и приглашали к себе самых званых, то столы уже не ломились от яств и в потолок не летели пробки от донского игристого, если даже для этого появлялся достойный повод.
По весне на городских улицах объявилось много нищих и беженцев. С котомками за плечами, в ветхой одежде, продуваемой насквозь ветрами всех направлений, они разбитой походкой переходили на Аксайской от одного дома к другому, размазывая слезы, просили хотя бы корочку. Донские казаки никогда не привечали побирушек. Если кто-нибудь у калитки или парадной двери затягивал заунывным голосом: «Подайте копеечку», из окна или из-за забора высовывалась голова хозяина или хозяйки и раздавался неласковый голос: «Не прогневайтесь!» или «Бог пошлет». А то и самое обидное: «Работать надо». Но сейчас, в лихую голодную весну тридцать третьего года, все изменилось, и городская окраина не могла противиться нашествию голодающих станичников. А те все шли и шли: понурые, обездоленные, с запавшими глазами.
На порог парадного дома, где жил Олег, села однажды изможденная женщина с ребенком на руках, которой в особенности не повезло с милостыней, да так и закоченела к утру от яростного студеного ветра, всю ночь налетавшего с займища. Утром стали уходить голодные обитатели двора на работу, а она уже и не дышит. Одни лишь слезы застыли в раскрытых, страданием наполненных глазах. А дите в одеяле из тонкой байки уже и не всхлипывало — голос потеряло. Спасибо, рядом, чуть подальше от психиатрической больницы, был приют, и сердобольные Олеговы родители отнесли туда сиротинушку.
В те же примерно дни, идучи на заводскую смену, встретил Ваня Дронов вереницу мужчин и женщин, бредущих под конвоем хилого милиционера. Милиционер был мал ростом, и от этого желтая кобура, свисающая с его пояса, казалась неимоверно большой.
— Кого это ты гонишь? — грустно пробасил Дрон.
— Саботажников, — неохотно ответил милиционер.
— Эх, служивый!.. Да какие ж они саботажники, если от голода еле передвигают ноги. Да и сам-то ты с трудом плетешься…
— Не знаю, приказ, — вздохнул милиционер, и печальная процессия двинулась по Аксайской дальше в сторону вокзала. А Дрон долго стоял на широко расставленных ногах, чувствуя, как сбегают по широким щекам непрошеные слезы, а потом и сам, обессиленный голодом, зашагал к заводу.
Нелегко жилось и семье железнодорожного мастера Смешливого, еще не оправившейся после гибели старшей дочери. К тому же самый младший сын Василий неожиданно тяжело заболел. Тогда не было в ходу иностранного термина «менингит». Болезнь, которая его свалила, называлась двумя короткими страшными словами «воспаление мозга». Вася никого не узнавал, его сжигал жар и жажда. Жалко всхлипывая, он тоненьким голосом требовал:
— Жарко, мама, снега на лоб скорее. Где Шура, пусть сказочку расскажет или песенку мне споет.
Мать, стоя у его изголовья на коленях, тихонько подвывала, и была от этого особенно страшной.
— Сыночек, не уходи… не осиротинь, пощади… старая я стала, не выдержу.
Васю лечил доктор Водорезов, проживавший по соседству на Кавказской улице, высокий, с грубым голосом и военной выправкой, горбоносый, уже немолодой человек. Александр Сергеевич называл его за глаза «иерихонской трубой». Водорезов и на самом деле когда-то был полковым лекарем, не блистал светскими манерами и отличался еще одной особенностью. Он всегда говорил родственникам, да и самому больному, правду в глаза. Под низкими потолками в доме Смешливых ему приходилось пригибаться, в особенности когда перешагивал порог. Водорезов садился у кровати больного на почтительно придвинутый стул, клал ему на пылающий лоб большую ладонь.
— Ну что, раб божий Василий, — спрашивал он трубным голосом, — выживем аль нет?
— Да что ты, батюшка Николай Григорьевич, Христос с тобою, — скорбно крестилась мать.
— А я что такого сказал? — широко раскрывал глаза Водорезов. — Я ничего. Это для его приободрения, и только. Захочет жить, вывернется. Силенки в этом тельце остались. Вишь как улыбается, проказник. Все понимает. Значит, борется за жизнь.
И Васька, не способный еще подать голос, и на самом деле в эту минуту улыбался немощной улыбкой. Предсказания доктора оказались верными: кризис миновал.