Два солдата подскочили к Лене и, схватив за руки, но на этот раз очень вежливо, подвели к полковнику. Долговязый Цвангер, стоя поодаль, холодно про себя думал: «Очень он зарвался, этот полковник Корк. Полагает, что любимчику Геринга все можно. Нет, мы еще посмотрим. Донос в абвер его карьере может повредить».
— Ты есть моя любимая фрау, — бормотал полковник. — Ты будешь сегодня ночевать у меня, — назидательно поднял он палец и ожесточенно прибавил: — А я буду любить тебя сколько хочу. А потом ты будешь мыть мне ноги. Потому что я есть арийский ас, а ты — русская дочь побежденной нами Советской России.
Он говорил, а она вдруг заплакала. Заплакала вовсе не потому, что испугалась этого омерзительного обещания. Она вдруг представила, что вот этот самый полковник, геринговский ас, там, в небе первых дней войны, над Белоруссией зашел на своем «мессершмитте» в хвост нашему бомбардировщику, на борту которого были такие ей близкие Вано Бакрадзе, Лука Акимович Сошников и Веня, как с невозмутимым лицом нажал на гашетку и как потом улыбался, видя, что наш бомбардировщик протянул за собой черный шлейф дыма.
— А если я не буду мыть ноги? — вдруг тихо и отчетливо спросила Лена. — Тогда что? Расстреляете?
— О нет, — пробормотал полковник. — Зачем расстрелять. Я добрый, добрый. Я не прикажу тебя расстрелять. Я отдам тебя в гестапо, а там много, много солдат, и они все будут тебя любить.
Он повторил это по-немецки, и солдаты, окружавшие ее, громко загоготали. А в дальней памяти у Лены одним непрерывным видением промчались картины минувшего. И госпиталь на подступах к Москве, и палата, где лежали Сошников, Бакрадзе и Веня — ее самый дорогой Веня, этот святой дурашка, который чуть было не погиб, спасая ошалевшую от страха толстушку Любочку, — и его горячие ласки, словно всего несколько минут назад она освободилась от них и уходит из палаты, вся озаренная счастьем.
«Как же я вернусь к нему опозоренной, растерзанной этими ухмыляющимися кобелями, которые, скажи им лишь одно одобрительное слово этот самодовольный оберст Корк, бросятся — на меня, чтобы зацеловать слюнявыми ртами, задушить в грязных своих объятиях».
Низко опустив голову, стояла Лена перед гитлеровцами, и долго длилась эта минута.
В правом кармане ее комбинезона тяжелела последняя надежда — граната лимонка в зеленом черепаховом панцире. Снять предохранитель было делом нескольких секунд. Она неторопливо засунула руку в карман, но от хмельного Корка не укрылось это движение.
— Ты это чего? — настороженно поинтересовался он. — Рука… карман.
— Платочек ищу, — беззащитно улыбнулась Лена. — Лоб отчего-то вспотел.
— Ах, лобик, — захохотал полковник. — Твой маленький лобик. Давай его сюда, девочка, я сам вытру твой лобик.
И она поняла, что последнее мгновение наступило. Она еще раз оглядела пустынную в этот час автостраду, гребешок леса, прильнувшего к ней, поблескивающую в придорожной канаве искрящуюся на солнце воду и подумала, что об этой минуте Веня никогда не узнает. «Прости меня, — сказала про себя Лена, мысленно обращаясь к нему. — Прости, но это единственное решение. Ухожу от тебя неопоганенной».
— Иди же ко мне, ком, шнель, — нетерпеливо повторил фашистский ас. — Давай же сюда твой маленький платочек.
— Вот, — сдавленно проговорила Лена. — Вот сейчас. — И, выхватив из кармана гранату, не бросила ее, а стала опускать в зажатой руке все ниже и ниже. — Держитесь, гады!
Кто-то из опомнившихся фашистских солдат кинулся к ней и яростно стал жать руку к земле.
И это было все, что она запомнила. Какой-то удивительно ясный красно-желтый свет встал перед ее глазами, а потом шквальный порыв придавил Лену к земле. Взрыва она так и не услышала. В остром потоке света она вдруг отчетливо увидела лицо своего Вени. Он смотрел на нее безотрывно, тихо говоря:
— Ты не покидаешь меня, Лена, ты все равно остаешься со мной, когда бы я ни пришел.
Подробности Лениной гибели стали известны от командира разведбатальона, направлявшего эту группу во вражеский тыл. Когда достали ее вещевой мешок, в нем нашли аккуратную стопку писем, перевязанных крест-накрест розовой шелковой тесемочкой и приложенную к ней записочку, адресованную новенькой медсестре Ларисе Векшиной, конопатенькой простодушной хохотушке, с лица которой редко когда исчезала добродушная улыбка. Торопливым неровным почерком взволнованного человека там было написано: «Милая Ларочка! Ухожу на опасное дело, туда, откуда не всегда возвращаются. Повезет, все тебе расскажу. Ну, а если нет, не поминай меня лихом. Моя мама недавно погибла при фашистской бомбежке, и остался у меня на земле единственный родной человек — Веня Якушев. Написала ему несколько писем, но, чтобы не волновать, решила не отправлять их до своего возвращения с боевого задания. На первом конверте адрес. Я прошу тебя, милая, отправь. Но посылай не все сразу, а день за днем по одному. Может, от этого он дольше меня будет помнить, мой самый любимый на этой земле человек. Твоя Лена».
Жизнь в далеком от фронта госпитале текла своим чередом. Ежедневно кого-то здесь встречали и кого-то провожали. Обычно это происходило утром в десять часов, когда в столовой для выздоравливающих заканчивался завтрак. Веня любил этот час и всегда выходил к проходной, куда подкатывал неуклюжий, с расшатанными рессорами госпитальный автобус. Для этого от столовой надо было прошагать около половины километра, обогнуть роскошную клумбу с пылающими розами и тюльпанами, на которой садовник ухитрялся каждое утро выкладывать из цветов год, число и месяц. У главного корпуса он всегда останавливался. Уж больно влекла к себе старинная архитектура. Перед уходящим ввысь белым куполом амфитеатра был когда-то выстроен издали казавшийся воздушным портал. Его подпирали ослепительно белые колонны, удерживаемые на могучих плечах такими же белыми атлантами. Однажды за этим занятием захватил его главный врач Арчил Самвелович.
— Не сам ли собираешься архитектором стать?
— Нет, — улыбнулся Веня. — Не по чину.
— А кем же?
— Сначала войну надо довоевать, — уклончиво ответил Якушев.
— Войну довоюешь, для того тебя мы и на ноги поставили, Веня. А дальше?
— Есть у меня иная думка, Арчил Самвелович. Книгу хочу написать. Но такую, чтобы люди радовались и смеялись и видели все, что мы пережили.
— Гм… — неопределенно протянул главный врач. — Прямо сразу книгу. А ты за перо когда-нибудь брался? Что-нибудь более короткое, чем книга, сочинить пытался?
— Пытался, — протянул Вениамин. — Вот и теперь на днях рассказ закончил. Однако не знаю, посылать его в редакцию или нет.
— А ты сначала мне покажи, — неожиданно предложил главврач. — С удовольствием прочитаю, посоветую, что делать. А теперь иди. Я спешу летучку проводить, ты кого-то встречать спешишь. Вон уже и автобус показался.
Они разошлись, и Якушев направился к выездным воротам, перекрытым красно-белым шлагбаумом. Он приходил сюда каждый день, не мечтая кого-нибудь встретить. Мать и отец были слишком стары и больны для того, чтобы в лихое военное время рисковать поездкой к сыну на попутных товарняках, дожидаться на узловых станциях их по часам, а то и по суткам. Лучшие друзья Сошников и Бакрадзе уже давно небось вылечились и воюют, но разве узнаешь на земле, объятой огнем и дымом, в какой именно тыловой госпиталь могли заслать на долечивание их бывшего стрелка-радиста. Ему было попросту приятно всякий раз наблюдать одну и ту же картину: как подъезжал автобус, как выпрыгивал из кабины пожилой мрачноватый шофер Гриша Гоглидзе и постукивал каблуком своего порядком изношенного сапога по скату, как из машины выходили раненые: ходячие старались выглядеть бодро, а те, у кого были еще не зажившие ранения, порой ступали на незнакомую землю, морщась от боли, и горько вздыхали, постукивая костылями по горячему, размягченному южным солнцем асфальту.