А после того как в черном небе повисла вторая ракета, заиграли трубы, послышался бой барабанов, и при свете третьей, выпущенной уже с нашей стороны, ракеты все увидели немцев. Длинной разорванной цепью шли они прямо на первую линию траншей, прижимая к животам короткоствольные автоматы, что-то выкрикивая на ходу. На нашем правом фланге застучал пулемет, захлопали разрозненные винтовочные выстрелы.
В первом ряду немецкой цепи упало несколько человек в грязно-зеленых шинелях, но остальные продолжали идти, не открывая огня, будто ничего особенного не случилось, будто это было не подмосковное поле, а берлинская площадь Александерплац во время праздничного парада.
Когда до нашей траншеи осталось не более двухсот метров, они побежали. На левом фланге замелькали одетые темнотой и от этого еще более пугающие фигуры вражеских солдат, и чей-то панический вопль разнесся по траншее:
— Фрицы прорвались! Спасайтесь!
Рядом с Денисовым двое солдат вспрыгнули на бруствер, а через минуту, когда он успел сообразить, в чем дело, окоп уже опустел. И он тоже побежал за бойцами. Он хотел догнать кого-нибудь из товарищей, но их близко уже не было. Целое отделение перестало существовать в одну минуту, поддавшись панике, и ужас гибели сковал его. Лишь на секунду Данила увидел знакомого пулеметчика и попробовал его остановить.
— Орленко! — закричал он с отчаянием. — Орленко, постой!
Но это не помогло. То ли не услыхал товарищ его голоса, то ли просто не разобрал сказанных слов, но только даже не обернулся. Денисов сделал еще одну попытку догнать знакомого, но и она не увенчалась успехом. И в эту минуту он услышал явно ему адресованный картавый голос:
— Хальт!
Денисов испуганно отпрыгнул в сторону, в мокрый, засыпанный опавшими листьями кювет. Винтовка СВТ выпала из его рук и с плеском шлепнулась в дождевую лужу. Следом за ней он бросил противогаз и побежал еще быстрее. Он запомнил, как, сбившись в кучу, дрожали на осеннем небе зыбкие звезды, а желтый кривой полумесяц то высовывался из-за туч, то скрывался в них снова. Денисову страшно хотелось пить, но он не решался остановиться, опасаясь, что немцы настигнут. В своей кургузой солдатской шинели он бежал по земле, под ногами едва слышно шелестела мокрая трава, ветви деревьев больно хлестали его по лицу. Он спотыкался, падал и бежал дальше. Ноги у Денисова отяжелели, и ему казалось, что вот он еще раз упадет и никогда уже не поднимется, так громко, до звона, стучало сердце. Но это ощущение было обманчивым. Он снова падал, снова поднимался и снова бежал, ломая на своем пути сухие ветки кустарника.
Так он, солдат сорок первого года, оставшийся без оружия и весь начиненный страхом, пробежал еще пять, а быть может, и все семь километров и, окончательно обессилев, упал лицом в сырую от недавнего осеннего дождя, увядшую траву. Трудно сказать, сколько он пролежал, тяжело раскинув руки и громко дыша. Близко от него поблескивала дождевая лужа, и он подполз к ней на животе и долго пил горькую воду. Утолив жажду, он встал и отошел в сторону от дороги. Здесь, на щербатом одиноком пеньке, оставшемся на месте спиленного дерева, присел отдохнуть. Гулко стучало в висках, но с каждой минутой он теперь успокаивался, ощущая, что дышать становится легче и сердце бьется тише. «Это ничего, — подумал он, стряхивая с шинели ошметки грязи, — лишь бы теперь благополучно выбраться к своим. Я все объясню, все как есть, они поймут и простят».
Неожиданно мысль, которая не могла промелькнуть раньше в разгоряченном его сознании, самая простая и страшная в своей обнаженности мысль, пронзила его мозг: «А винтовка?» И он вздрогнул от того, что пришла она в голову. Как же он возвратится назад в свою третью роту и что скажет в свое оправдание? А их комбат, узколицый, сухой телом Махиня, еще с финской войны принесший седые виски, презрительно спросит у него, отбившегося от роты: «А ну, кажи, Денисов, по какому праву ты винтовку бросил, по какому праву от нимцев тикав?» И что будет делать тогда Денисов?. Конечно, он может сказать, что кто-то справа завопил «Отступайте!», и его отделение разбежалось, прекратило не только сопротивление, но и само свое существование даже. Но кто же ему, отступнику, поверит? Ведь это он, испугавшись чьего-то паникерского окрика «Спасайтесь!», сам бросил свое отделение. Эх, вернуть бы теперь ту минуту, он поступил бы совсем по-иному! Но она, увы, невозвратима. Может быть, теперь растерявшиеся на миг солдаты снова в окопах и вступили с фашистами в бой? А он, красноармеец Денисов, бежал, словно человек, потерявший рассудок от страха, а вместе с ним честь и совесть.
Денисов подумал и о том, что в батальоне он всегда был своим человеком, красноармейцы и командиры хорошо к нему относились, два раза не кто-нибудь, а сам комбат Махиня объявлял ему благодарность. Даже в дивизионной газете о нем однажды написали. Так и было сказано в заметке: «Храбрый разведчик Данила Денисов принес ценные сведения о расположении огневых точек противника».
А вот теперь он стоит в незнакомом лесу, оборванный, с исцарапанным в кровь лицом, и прислушивается к отдаляющейся на восток перестрелке, с ужасом думая, что сейчас эта земля оккупирована. Видимо, далеко от него подразделения ведут тяжкий оборонительный бой с фашистами. Чего же в том удивительного, если до Москвы осталось уже меньше двухсот километров.
Он стоял в редком березняке, все кружилось перед его глазами. И тонкие при восходящей луне белые, словно облитые молоком, стволы берез, и тупые низенькие пеньки, и дорога с рытвинами и ухабами, вьющаяся посреди леса.
Долго так простоял Денисов, обнимая дерево, к которому прислонился, с отчаянием думая, что же делать. Над ним висело небо, темное, густо усеянное звездами, в котором словно по ошибке запутался бледный месяц, похожий на казачий оселедец. Он испуганно проливал на охваченную огромным сражением, обагренную кровью землю мутные потоки света. И, подняв голову вверх, пил Данила Денисов прохладный воздух. «Не к кому мне теперь идти, — горько думал он в тупом равнодушии. — К немцам попадешь — расстреляют, да и наши тоже не помилуют, военно-полевым судом судить будут и самую высшую меру дать могут, потому что совершил я тяжкое преступление».
Впервые ощутил Данила такую уничтожающую усталость, и ею наполнилось все его отяжелевшее от горя тело. Внезапно во тьме зоркие глаза его разглядели темные контуры изб. «Батеньки, — подумал он, — да ведь я же почти на самой околице стою. Зайти, что ли, в эту избенку, что на отшибе, может, хоть горячего чая попить дадут».
Оступаясь на скользких колдобинах, он приблизился к облюбованной избенке и, воровато оглядевшись, постучал в окно. Долго вслушивался в ночную темень, объявшую все село, и уже собрался было уходить, как вдруг занавеска зашевелилась, и он увидел женскую голову в простеньком крестьянском платке.
— Откройте, — попросил он неуверенно и стал ждать.
Силуэт в окне исчез, а через минуту-другую дверь за калиткой заскрипела и старческий голос окликнул:
— Человек, кто ты есть и откуда?
— С поля боя, бабушка, — сказал, стараясь придать бодрость голосу, Денисов.
— Ну заходи.
В сенцах скрипнула дверь, и на крыльцо вышла сутулая, но еще крепкая крестьянка. В пустой комнате, если не считать лавки, стола и двух табуреток, не было никакой мебели. На стенах висели семейные фотографии, а на месте снятых остались черные овалы и прямоугольники.
— Кто ты? — спросила бедно одетая хозяйка.
— Боец Красной Армии, мамаша, — с наигранной бодростью ответил Денисов.
На морщинистом лице старухи сузились глаза, и она с явным неодобрением скользнула ими по его неподпоясанной шинели и забрызганным ошметками грязи кирзовым сапогам. Спросила и поправила ситцевый платок, из-под которого выбивались пряди совершенно седых, мягких, как кудель, волос.
— Боец, говоришь? А где же твоя винтовка? Да и какой же ты боец, если, как заяц, бежал оттуда, где твои братья с пришельцами рубятся.