А другой атаман женился в Черкасске на казачке — красавице Меланье и повелел гулять свадьбу три дня; а чтобы всего хватило, приказал столы с винами и закусками на всем пути расставить — от церкви до своего атаманского, дома. Три дня пировали казаки, а все равно съесть и выпить, что на столах, не смогли. Вот и стали с той поры гутарить, когда видят много еды: ты, мол, что, как на Меланьину свадьбу наготовила, хозяйка. А на подлинной Меланьиной свадьбе все казаки, за исключением одного, довольны были.
— А этот почему же? — вступила в разговор Анастасия. — Чегой-то я не слыхивала.
Лука Андреевич, хитровато сощурившись, почесал затылок.
— Зараз обскажу. Недопил он, понимаете ли. Возвращается со свадьбы, и между им и дружком такой разговор. «Был на свадьбе?» — спрашивает дружок. «Да-а был…» — «Как свадьба?» — «Так себе». — «Закуски не хватило?» — «Была и закуска». — «Вино плохое?» — «И вино хорошее. Принуда не было, вот и тверезый остался». — Все расхохотались, а Лука Андреевич нравоучительно заметил: — Нашим хлопцам принуда не надо. Продолжайте исть, а я тут бабонькам про нашего атамана Матвея Ивановича буду сказывать. Да и вам не грешно прислушаться.
Черпая борщ из одной деревянной расписной миски, Андрей и Дениска ловили размеренную речь видавшего виды казака. Теребя под расстегнутой рубашкой тонкую цепочку серебряного крестика, Лука Андреевич нравоучительно продолжал:
— То я вам про знаменитые подвиги нашего бесстрашного атамана сказывал. А вы вот вопрос задали о его житейском происхождении. Так я и это обскажу, родненькие. Наш Матвей Иванович, он не из графьев и не из князьев каких урожден будет. И не из дворян-белоручек, каким даже в постель служанки расфуфыренные кофии заморские подают. А порожден он был в семье донского войскового старшины Ивана Платова, судоходного мастера.
Как-то летом, если память мне не изменяет, в августе одна тысяча семьсот пятьдесят первого, когда еще, по другим законам, вольготнее нынешнего жили наши казаки донские, вышел старшина Платов на протоку посмотреть свое судно. Жена в ту пору на сносях у него была. Идет войсковой старшина по сухому донскому бережку, пыльцой пробитому, по травушке зеленой, от росы давно уж просохшей, и вдруг птица пролетела низко-низко над его головушкой и прямехонько ему на шапку кусок хлеба уронила. Войсковой старшина перекрестился и положил тот кусок в карман. К берегу подошел, а из глуби донской воды да к ногам его громадный сазан выплеснулся. «Что бы это могло означать? — подумал в тот миг войсковой старшина. — Неспроста ведь это». А домой пришел и узнал, что жена разрешилась сыном. Обрадовался добрый казак, помолился сперва перед образом, а затем уж собрал друзей, угостил их рюмкой водки, как и подобало в старые времена. Закусили они хлебом, птицей оброненным, да сазаном, что к ногам его выбросился. И в тот же день нарекли нового жителя городка нашего Черкасского Матвеем. Родители нашего атамана были люди небогатые. Любили его; но не баловали. Грамоте кое-как обучили, а дальше науки Матвей Иванович познавал уже сам. А в тринадцать годков его уже урядником на действительную службу царскую зачислили. Во как было, стало быть!
— Лука Андреевич, — невпопад встрепенулась Любаша, — вы старый казак и все тут знаете. А как на Дону в старину женились? Поведайте.
— Ишь куда ты хватила, касаточка, — заворчал притворно хозяин. — Старина, она, брат ты мой, понятие сурьезное. Тогда ведь казаки жили чем? Набегами да войнами и добычей от них. Царю-батюшке служили справно, но больше всего любили свободу. Даже поговорку сложили: лучше смерть на воле, чем жизнь в плену, Говорят, что эту поговорку наши генералы как самую мудрую истину в военный устав внесли. И еще песенка была тогда сложена.
Малость охотились, малость рыбу ловили, а ее непочатый край. А что касаемо женитьбы, так про церковное венчание и понятия тогда не имели. Человек брал себе жену, выходил на круг и объявлял перед казаками и атаманом: «Ты будь мне жена». «А ты будь мне муж», — отвечала нареченная.
— А если расходились? — лукаво играя синими глазами, поинтересовалась Любаша.
— Тогда и того проще, — ухмыльнулся Лука Андреевич. — Муж в праздничный день выводил свою бабу на майдан. В лучшие наряды облачалась при этом казачка. На голове рогатая кичка, отделанная серебром, а то и золотом. От нее на лоб и шею свисали нити разноцветного бисера с серебряными монетами на концах. И еще с кички тонкий белый шарф спускался аж ниже пояса. Ну а платье — кубелек, — его красоту и вовсе не обскажешь. Оно из шелка или парчи, с застежкой на поясе, а та и вовсе вся в драгоценных каменьях. Выйдет такая на круг, блеснет глазами да как посеет дробный стук каблучков, молнией промчится, а потом с озорством выкрикнет:
Стоят, бывалоча, казаки, красотой ее зачарованные, да думают про мужа ейного: «Ну и дурак Лариожка, ить какую бабу с база своего выставил». Пока окружающий люд молчал, бывший муж норовил всем объяснить: «Она мне гожа была, работяща и домовита. Бери, кому надобна». И вдруг какой казак самых горячих кровей как встрепенется да завопит: «Мне она надобна! Беру немедленно!» И чтобы никто иной не опередил, выскочит на центр круга и накроет эту бабу зипуном своим, как это по обряду полагалось.
Аникин, оборвав свою речь, пытливо посмотрел на женщин, внимательно его слушавших.
— А дальше что бывало, дядя Лука? — не вытерпела Любаша.
Лука Андреевич осанисто провел ладонями по лицу.
— Далее оно по-всякому случалось. Бывало и так, что по прошествии двух-трех недель новый муж приходил к старому и жалобно возвещал: «Слышь, Лариоша, возьми назад свою бабу. Не подошла она мне. В постели ледащая, по хозяйству не работящая, одним словом, завалящая. Возьми, ради бога. Вот те крест, на радостях и тебе и всей станице угощение за свой счет царское выставлю».
— А если такая жена, что никто не брал? — не успокаивалась Любаша.
— Ежели никто, — покашлял хозяин, — ежели никто не брал, тогда баба уходила на свободу. И не очень весело было ей в таком разе. Но и тут все без церквей и попов обходились. Не то что теперь, когда без креста и шагу не ступишь. Чуть что, тебя геенной огненной пугают.
Кто-то громко постучал с улицы в ставню.
— Эй, Лука Андреич, выдь-ка на минутку, дело до тебя, — раздался хрипловатый голос.
— Ты, что ли, Спирька? — окликнул Аникин, узнавший по голосу войскового писаря Спиридона Хлебникова.
— Я.
— Так заходи в дом.
— А у тебя сенцы не на запоре?
— Зачем же их запирать, чудодей, — рассмеялся Аникин. — От кого, скажи мне на милость? Разбойников у нас нету.
При этих словах деревянная ложка вздрогнула в большой руке Андрейки, и он быстро посмотрел на Любашу… «Боже мой! — подумал он про себя с болью, — И до каких же пор я буду вздрагивать при слове „разбойник“? Неужели всю жизнь теперь предстоит скрывать правду и терзаться душой из-за этого проклятого барина Веретенникова?» Обожженная его взглядом, Любаша вздохнула, и в синих больших ее глазах отразилась такая нечеловеческая тоска, что даже Анастасия удивилась.
— Чего это ты так пригорюнилась, девонька?
— Да так, тетя Настя, взгрустнулось чегой-то, — отвела она взгляд.
«Хорошая ты, Люба, — подумал Андрейка, — каждую мысль мою с полуслова понимаешь. С тобою не страшно всю жизнь пройти вместе, до последнего часа».
— Ты чего замер, как бирюк перед прыжком? — засмеялся Дениска. — Давай поторапливайся, а то я вкусный борщик и сам прикончу.
В горницу вошел высокий худой Спиридон Хлебников, сорокалетний казак с бледным продолговатым лицом, на котором ярко выделялись густые черные усы.
Половина черкасских казаков знали о том, что Хлебников болеет чахоткой тяжело и неотвратимо, но, общаясь с ним, делали вид, что далеки от этой догадки и воспринимают его как человека с совершенно полноценным здоровьем. Лишь однажды богомольный есаул Илья Белобородов проговорился, охая: