Еще, значит, одну атаку наши казаки отбили. Но видит Матвей Иванович, что дело табак. Несметным количеством одолеют нас басурмане. И тогда послал он сквозь неприятельские ряды двух смелых казаков, чтобы известили стоящего с драгунским полком в сорока верстах от реки Калалалы полковника Бухвостова, в каком, значит, отчаянном положении наши полки оказались, и помощи натурально попросили. И обратился к ним с такими словами: «Ребятушки! Вам предстоит победа или славная смерть. Помните, что если вы пробьетесь сквозь вражью силу, то спасете честь и славу всего войска, а коли бог пошлет вам смерть, то знайте, что вы умрете за Дон родимый да царствия небесного не лишитесь!»
Лука Андреевич прервал на минуту свой рассказ, отхлебнул еще глоток из кубка, поддел вилкой новый огурчик и положил на крепкие зубы. Огурчик заразительно захрустел, а хозяин подмигнул своему слушателю.
— Оно до бога, конечно, высоко, а до царя далеко, но дорожить своею честью казак завсегда должен. И пошли наши смельчаки на опасное дело. Чтобы их вылазку прикрыть, наш командир ложную атаку на Давлет-хана приказал сделать. Мы-то ложную, а хан настоящими атаками ответил, да так, что до самого заката дрались.
Стала верх уже забирать вражья сила, а от полковника Бухвостова никаких вестей, и тоска от этого по рядам побежала самая что ни на есть зеленая. Даже, как потом до нас слухами докатилось, сам полковник Ларионов дрогнул: не выдержала, знать, дворянская кровушка. Стал о сдаче на милость Давлет-хана поговаривать. Но тут наш двадцатитрехлетний герой Матвей Иванович Платов лишь глазами гневными на него зыркнул. И снова речь его, к нам обращенная, была непреклонной: «Пусть я лучше умру с честью и славой, чем отдамся врагу на поругание и к стыду своего отечества», И опять мы держались из самых последних сил.
Перед закатом солнца вдали показалась пыль — это полк Бухвостова совместно с казаками нашего донского полковника Уварова на помощь к нам прибыл. Враги оробели, завопили «на конь» и скоро дали тыл.
Потом о нашем Платове заговорили как о герое. Начальство обратило на него внимание, царский двор и даже сама императрица. А светлейший князь Потемкин стал ему преданным другом, не раз говорил: «Эка богатырь какой на Дону крылья орлиные расправляет!»
— А мой отец? — тихо спросил в это время Дениска.
За окнами горницы по-прежнему бушевала непогода, гремел гром и шумели волны, подгоняемые западным ветром. В желтых канделябрах вздрагивали язычки пламени. По нагревшимся белым стволам свечей сползали книзу светлые, как слеза, капли воска.
Странная перемена происходила с Дениской, когда слушал он этот в память ему запавший до каждого слова рассказ. Из забубенного, дерзкого на слова ухаря, каким его знали все черкасские улицы и подворотни, сразу превращался он в задумчивого и даже застенчивого парня. В дымчатых глазах рождался затаенный гордый блеск. Большие кулаки, лежавшие на краях вышитой скатерти, плотно сжимались. А Лука Андреевич смотрел на него посмеивающимися глазами и, потрогав жесткую седину на подбородке, с ленцой и со вздохом продолжал рассказ, уверенный, что опять, и уже в который раз, Дениска будет с напряжением ловить каждое им сказанное слово.
— А с отцом твоим вот что вышло, — медленно и тихо продолжал Аникин. — Это уже годами позднее было, когда мы Давлет-Гирея преследовали. Нас с Гордеем, твоим отцом, в разведку ночную послали. На своих скакунах мы поднялись на высокий холм. Видим в балочке два шатра. Над одним флаг ненашенский по ветру болтается. Твой батька остался у лошадей, а я ползком к этому шатру подобрался. Приоткрыл чуточку полог и, мать ты моя, что за богомерзкую картину увидел. Сидит, поджав под себя по-ихнему ноги, бритоголовый детина и цедит медовуху из кувшина с узким горлом. Ни тебе граненого шкалика, ни тебе стакана — прямо из горла. Рядом ни души. Я сначала удивился, как это так. Слухи среди наших казаков ходили, будто они свинины не едят и хмельного не употребляют, потому как но христианского происхождения и кораном им эти удовольствия запрещены. А этот нализался до самого что ни на есть свиноподобия. И ни одного слуги поблизости.
Я ужакой в палатку вполз, а потом этак спокойно распрямился и на басурмана гляжу. По дорогому, из золоченой парчи, халату определил — высоких кровей разбойник. Не иначе воинский начальник какой-то. Глядит на меня он, и вижу, что от ужаса аж задыхается. Потом в себя пришел и к своему поганому ятагану потянулся. А я тяжеленный пистолет на ладошку себе положил и подкидываю его играючи. А сам глаз с бритоголового не спущаю. Понял басурман, что дело его табак, пена на губах выступила. И вдруг повалился он на ковер. Молча, тихо, как по заказу. Взял и повалился. Что с ним приключилось, доселе в ум не могу взять. То ли обморок, то ли от пьянства падучая болезнь какая к земле придавила. Одно лишь помню твердо: дух он тяжелый, зловонный испустил. И уж это я точно знаю отчего: оттого, что казака живого первый раз в своей поганой жизни увидел перед собой.
Я ему рот кляпом заткнул, на аркан — и потащил. Тяжелый был, ирод. Пока тащил, все култышки на руках себе посбивал. Уже различаю коней наших и фигуру твоего отца. Свистнул под иволгу, как условились. Слышу, мой конь негромко заржал в ответ, а Гордей уже навстречу, пригнувшись, шагает. Мы вдвоем пленника на мою лошадь перекинули, а Гордей рядом. Только успели все это проделать, во вражьем логове как забегали, как залопотали — и в погоню. Один выстрел нам вдогонку, второй. Пули так и жужжат над нами. Я Гордея окликиваю: «Ну как?» А он смеется в ответ самым что ни на есть залихватским смехом: «Живой, ясное дело! Какая беда казака может взять!»
Проскакали мы еще с полверсты. Преследователи не отстают и огонь по нашим спинам ведут ой как справно. Опять окликаю Гордея: «Ну как?» И он теми же словами в ответ начал было гутарить: «Да какая же смерть казака…» И вдруг оборвалась его речь, и застонал он так тихо да так жалобно: «Ой, Лука, задела меня все же пуля вражья». Я ему в ответ: «Крепись, ведь совсем уже мало осталось до позиций наших». А он: «Прости, Лука, кровью весь исхожу. Если что, поведай моей Марье Тимофеевне, как погиб я в честном бою. Все-таки хорошо мы; с ней пожили. Пусть не горюнится сильно, такая уж у казака судьбинушка, что не помирать ему в постели, а помирать в чистом поле при боевом оружии».
Я хочу его подбодрить, подъехал, взял его лошадь за повод. Чуть ли не в самое ухо батьке твоему кричу: «Оставь свои речи заупокойные, Гордеюшка, мы еще своими конями белый свет потопчем! Не вешай головушку, казак удалой!» Хочу из всех силушек любимого друга подбодрить, а сам даже во мраке ночном вижу, что вся амуниция на нем от пролитой кровушки мокрая и сам он грудью обмякшею на луку седла навалился. — Аникин вздохнул, пытливо посмотрел на притихшего совершенно Дениску. — Дальше сказывать?
— Сказывайте, дядя Лука, — последовал твердый, напряженный голос. Аникин, соглашаясь, кивнул головой, потянулся было за трубкой, но тотчас же ее отодвинул: в последнее время он старался курить как можно меньше.
— Ишь, как воет, — вздохнул он, прислушиваясь к порывам ветра. — Ровно светопреставление какое предполагается. Так вот, Дениска. Доскакал я до наших заграждений, назвал пароль, по какому в казачьи боевые порядки пропустить могли, и оглянулся. И веришь ли, парень, вот уже сколько годов прожил, а ту скорбную минуту вовек забыть не могу. Тяжелое тело Гордея обвисло на седле, а конь к нам этак медленно-медленно идет и голову опустил понуро. И понимаешь, что самое тяжкое? Стук копыт. Над нашими укреплениями и палаткой командира в зыбкой ночной тиши звезды голубые плавают. Все меня окружили, а конь с неподвижным Гордеем подходит медленно-медленно, и копыта его по сухой, спеченной солнцем земле цок-цок, цок-цок.