Фирс не разговаривает.
– Фирс! Фирс! – повторял Троня еще более уверенно. И тут же, указывая на латыша, радостно сообщал: – А вон то – черт!
И сердце у меня вздрагивало. Потому что я отчетливо представлял, что сейчас сделает Троня… Вот сейчас – уже виделось мне – он коротко топнет двумя ногами и, выплясывая, забрасывая на затылок то одну, то другую ладонь, громко, с ядовитым задором пропоет те слова, которые однажды уже пел на улице:
Черт! Черт! Рыжий черт!
В аду яйцами трясет!
Девок яйцами зовет!
“Да каких же это девок, Тронечка? ” – уже слышался мне строгий голос Ангелины, чье неуемное любопытство всегда таило в себе и простодушие, и коварство. Слышался мне и голос Трони, знающего все, что происходит в округе, на свете, и отвечающего старательно и беззлобно, даже поощрительно: “ А вот таких, бабушка Глина, с которыми ваш внучек играет в карты…
Хороших… Блядушек… ”
Но, на мое счастье, так – как мне виделось, как мне слышалось – в ту рождественскую ночь не случилось, хотя и должно было случиться наверняка.
Спасая себя, я быстро и деловито, интонацией Ангелины проговорил, напомнил: “А что ж мы ряженого-то не угощаем варениками? ” И тут же протянул Троне на вилке тот вареник, который за минуту до этого нечаянно выловил из чашки и в котором
– я это знал, потому что вилка в варенике уперлась во что-то твердое и беззвучно там царапнула, – был серебряный рубль с головой царя Николая.
Минуту спустя, когда Троня надкусил волшебный вареник и извлек из него под всеобщее ликование свое счастье на целый год, я уже был спокоен. Металлические рубли, чья бы голова на них ни красовалась – царя или Ленина, – Троня страшно любил. Он крепко сжал в кулаке царский рубль, повернулся, метнулся в открытую дверь, в темноту, в сверкающую метель, и там исчез…
МАЙЯ
Вечерами она тихонько стучала в окно моей комнаты, а когда я выглядывал на ее стук, быстро снимала с головы круглую, в мелких дырочках шляпку, выпуская на волю свои косы, чтобы по этим косам, коротким, пружинистым, с вплетенными в них разноцветными ленточками, я тут же узнал ее, отличил от сестры… Это была
Майя, та из близняшек – близняшка-блядушка, – которая охотно разрешала целовать себя в губы, когда проигрывала мне в карты.
Когда же проигрывал я – ей и ее хитрым подругам, Олимпиаде и
Саше, – мне приходилось показывать им латыша: таково было их требование; такова была моя ставка.
Мы играли в полуразрушенной, обросшей кустами шиповника и вьющимся хмелем каменной беседке, которую бабушка Анна называла
Платовской ротондой (Троня говорил: “ ритонда ”); другую ротонду, точно такую же, но ухоженную, выбеленную, сохранившую при себе только один сиреневый кустик, торчавший из-под железной купольной крыши, она называла Максимовской, потому что ее построили при атамане Максимове – прибавили к Платовской аж через век; обе стояли на середине спуска Разина по разным его сторонам и были хорошо видны из окон бабушкиного дома, но меня это нисколько не беспокоило, потому что Платовская ротонда даже днем не просматривалась насквозь. Мы же играли поздним вечером.
Олимпиада и Саша сидели прямо на круглом мраморном столе, разложив по нему свои короткие расклешенные юбки и маленькие сумочки. Майя стояла рядом со мной и наверняка заглядывала ко мне в карты, хотя я и прятал их от карманного фонарика, которым нам светила ее сестрица, вторая близняшка, Катя, сама никогда не игравшая и даже гордо удалявшаяся из ротонды, когда я получал свой выигрыш… Я играл кое-как, потому что голова у меня шла кругом – от звона цикад, от пения сверчков, от запаха цветущего хмеля, от протяжных, хрустящих щелчков зажигалки, вслед за которыми бойко разгоралась мятная сигарета, озарявшая то и дело подкрашенные губы Олимпиады, от ночи, от звездного неба, струившегося сквозь громадные дыры в крыше, от самого воздуха в ротонде, расшитого стараниями светлячков фиолетовыми искрящимися узорами, и от того, что Катя иногда вдруг освещала подвижным лучом фонарика беспечно расставленные коленки моих противниц, восседавших по-турецки на столе. Взгляд мой сливался с этим желтым дрожащим лучом, и я уже не мог обдумать свой ход, думая только о той завораживающей тени в глубине меж скрещенных ног, которую слабый луч света не успевал разрушить, беспорядочно прыгая по ногам, – одни были темными, лоснящимися, они принадлежали Олимпиаде, высокой, смуглой, носившей толстую черную косу до поясницы; другие были светлыми, светящимися, в свежих мелких царапинах выше коленок… Мне хотелось выиграть трижды, чтобы поцеловать и Майю, и Сашу, и Олимпиаду – в ее накрашенные, мутно блестящие губы. Но этого не случалось. Мой выигрыш всегда был очень скудный – один поцелуй Майи, который она прерывала небрежным шлепком по моей щеке и возгласом:
“Хватит! Играем дальше… ”
Проиграв, я заводил блядушек во двор тайным ходом через узкий, шириной всего в один шаг проулок, образовавшийся оттого, что соседний дом примыкал не вплотную глухой стеной к глухой же стене бабушкиного дома. От улицы проулок был загорожен высокой железной калиткой, закрытой изнутри на засов, который я заранее, с вечера, отодвигал, предвидя свои неизбежные проигрыши.
Запустив за калитку Майю, Сашу и Олимпиаду, я сначала пробирался один, стараясь не хрустеть каменной крошкой под ногами, до угла дома, до конца проулка, туда, где гранитные шатающиеся ступеньки выводили во двор, прямо под древний полувысохший абрикос, чудом приносивший плоды величиной с куриное яйцо, а потом уже взмахом руки звал их за собой, убедившись, что во дворе никого нет и что окна у латыша горят, – здесь, со двора, они выступали из земли, из узких, выложенных ракушечником ям, гораздо выше, чем с фасада, и здесь латыш их никогда не зашторивал. “Один, два, три, четыре… девяносто восемь, девяносто девять… ” – считал я до ста двадцати, добросовестно отмеряя те две минуты, во время которых блядушки с веселым и жадным интересом разглядывали латыша, сдвинув головы, зажав ладони коленками и наклонившись на прямых ногах над окном так низко, что их задравшиеся юбки открывали сочное, разноцветное и сплоченное зрелище, поднимавшее во мне от живота до ключиц знобящую волну, но вглядеться в него как следует я, увы, не мог: я осматривал то и дело двор, стоя на страже под абрикосом…
Играть в “ дурака ” на свои поцелуи и на моего латыша Майя и ее подружки готовы были хоть зимой, хоть летом, потому что голым у себя в низах латыш расхаживал во всякое время года, отважно делая гимнастику. И только весной, ранней весной, когда в воздухе впервые после зимы обнаруживался смешанный запах теплых камней, влажной пыли и нарождающейся травы, Майя не в силах была играть. Она не могла даже постучать в окно – отчетливо, коротко, так, как стучала всегда, вызывая меня на игру. Лишь однажды, в поздние мартовские сумерки, мне удалось расслышать за окном странный звук – точно по оконному стеклу разгуливал воробей. Я отодвинул штору и увидел руку – бледную лапку, царапавшую накрашенными ногтями стекло. А когда открыл окно, увидел и Майю.
Она была без шапки, без шляпки, в одном только зимнем пальто, из-под которого видны были ее голые ключицы. Она стояла под окном, прижавшись щекой к стене, и тихо, как заклинание, повторяла: “К латышу… к латышу… к латышу… ” Потом замолчала, опустила руку и сползла по стене на землю, словно раненая или мертвая.
ПЕЧЕНЕГИ
Лёсиком Лёсика звали потому, что он сам себя называл Лёсиком.
Всегда сюсюкал, как сюсюкала когда-то, разговаривая с ним по-младенчески до самой его женитьбы, Ангелина, и всегда рассуждал о себе, как о постороннем.
– Да сто вы к Лёсику плистали – покатай, покатай! Лёсик лаботал,
Лёсик устал, – хмуро отвечал он близняшкам, когда те просили его, чтобы он покатал их на своем животе, как иногда катал меня.
– Ну покатай же, сладенький, хороший… покатай нас… как племянничка, – выдавливали они из себя, захлебываясь и приседая от смеха на корточки.