— Кадр сто сорок третий, дубль один!
Бедная Лиза
Я ее почти не помнила.
Лиза проходила практику у нас в школе, когда я училась в четвертом классе. Она, наверное, была очень старательная студентка, к тому же и весьма восторженная. Когда на уроке Лиза рассказывала о каком-нибудь писателе, в глазах ее загорались огоньки самоотверженной любви, независимо от того, кто был этот писатель. Казалось, что Лиза говорит об очень близком человеке — она то и дело сбивалась с мысли, заменяя неловкие паузы нервными движениями рук и судорожной мимикой, путалась в словах, употребляла восторженно-банальные эпитеты. Так, когда мы говорим о дорогих нам людях, то думаем, что наполняем новыми значениями самые избитые выражения, и тогда уже не чувствуем грани между новизной и банальностью фраз.
Когда она заканчивала свои объяснения, голос ее сразу обесцвечивался, лицо замирало удивленно, отвыкая от исступленного выражения, как у человека, который произнес длинную, полную благородного пафоса речь перед гудящей толпой и вдруг обнаружил, что микрофон давно отключен. Лиза растерянно обводила глазами класс, пространство которого сразу разрасталось, впитывало в себя лица учеников, исцарапанные зеленые парты, огромные пыльные окна.
О таких людях принято говорить: они любят литературу. Не знаю. Все-таки мы в своих симпатиях довольно избирательны. Когда же человеку нравится все, что включает в себя печатные знаки, это настораживает. Может быть, это и есть преданность литературе, но слишком уж…
В нашем классе всегда возникали какие-то невероятные предположения, которые даже не всегда имели своих первооткрывателей, а, казалось, сами создавались из ничего, уверенно носились вокруг нас, как джинны, выпущенные из бутылки.
Помню, как-то в первом классе мы шли домой после уроков и застали на улице необычное зрелище. Толпа, цветы, музыка. Улица изменилась совершенно. Толпа двигалась, как в замедленной съемке, и слитая в одно целое, вырастала в какой-то зловещий символ. Цветы падали на землю, поверженно краснея изломанными лепестками, но этого никто не замечал. Музыка была странная, как бы замершая на одной ноте. Вообще говоря, музыка была плохая. Вернее, не сама музыка. Плохим было исполнение. Музыканты шагали, привычно понурые, и лениво надували щеки. Вначале мы остановились, как вкопанные. Народу было очень много, и мы не могли понять, кого хоронят. Потом, с трудом преодолевая притяжение толпы, побежали туда, откуда процессия брала начало. И тут в наших рядах пронеслось — вон ту женщину хоронят. Ну, а кого же еще? Она шла в черной одежде, жалко свисающей, как мокрые пряди волос. Она раскачивалась из стороны в сторону, плакала громче всех и надрывней, в руках ее была какая-то бархатная подушечка с неровно прицепленными блестящими бляхами и шагала она прямо за гробом, медленно плывущим перед нею. Отчего она так плакала — да оттого, что пришло время умирать, и ноги уже не несли ее.
Столь же невероятные осмысления событий приходили к нам и позже. Так было и с Лизой. Кто-то сказал, что, если мы хотим, чтобы Лизе поставили за практику пятерку, нужно на уроке молчать, как рыба, не отвечать ни на какие вопросы. Мы с блеском выполнили это условие. Не знаю уж, как Лиза вывернулась из этого, потом мы видели ее плачущей в углу коридора, и многие из нас впервые поражались людской неблагодарности — для человека сделали все, что можно, а он не торопится с благодарностями, и глаза у него на мокром месте.
Затем все как-то само собой наладилось. После уроков ребята ее окружили, и видно было, как счастлива Лиза от этого (тут уж без всякой иронии). Я на таких переменках не слезала со своей парты, смотрела, набычившись, в сторону Лизы. Или выходила в коридор. Мне было скучно оттого, что она всегда говорила по учебникам, что все писатели в ее речи удостаиваются эпитетов «гениальный», «талантливейший», «необыкновенный».
Вскоре Лиза исчезла из нашей школы — отбарабанила свою практику, получила прекрасную характеристику и вернулась в институт.
Я ее почти и не помнила.
Через год к Лизе меня потащила подруга Галя, которая и тогда на переменках не отходила от нее, а теперь, оказывается, захаживала к ней в гости.
Лиза обрадовалась, увидев нас, чем напомнила свои восторженные лекции. Она дала нам денег на торт, и мы долго колесили по холодному городу в его поисках.
Лиза, конечно, забыла, как меня зовут (а, может, она этого никогда и не знала), спросить мое имя она не решалась, видно, это не вязалось с ее представлениями о настоящем учителе. Она ловила каждое слово Гали — не прозвучит ли мое имя. Имя, наконец, прозвучало, и Лизу переполнял восторг — оттого, что мы пришли, оттого, что у меня оказалось такое замечательное имя, с которым она теперь почти не расставалась, скандируя его на все лады — Ирочка, Ирунчик, Ирлюшечка, Иринчик, Ирусик и т. д. Никогда я еще не слышала в свой адрес такого обилия ласковых имен. Я поняла, что восторг Лизы распространяется не только на всех писателей, но еще и на всех детей, а в душе моей зарождалось подозрение, что это еще не все.