— Видал, лиса-то объела почти весь виноград, до которого смогла дотянуться.
— Да хоть бы и весь! Была бы здорова…
— Это да.
1918
— Роман Кондратьич, родненький, помирает мой Иван, испанка у него. Доктор был, сказал — не медли, заказывай гроб плотнику. Вот, я сразу к вам. Сделайте, будьте такие добренькие.
Роман Кондратьич нахмурился:
— Ты, что ли доктора звала?!
— Та ни. Сами, по реке. Двое их, молоденькие. Так как, поможете?
Плотник поднял глаза на бабу и кивнул:
— Сделаем, будьте покойны. — И принялся за работу.
Стукнув легонько о козлы рубанком, подбил лезвие и принялся стругать доску. Русые деревянные локоны завивались кольцами, лепестками сыпались на пол, а частью — прямо в подол младшей любимой дочке, что сидела тут же, плела лапти из бересты.
— Прасковьюшка, ты б шла к матери, чего тебе тут пачкаться. — Предложил отец малышке.
— Что вы, тятенька, я лучше с вами посижу, тут интереснее. Да и лапоточки-то на вашу ногу…
— Ну, сиди, коли так. — Улыбнулся дочке Роман Кондратьевич, и продолжил строгать.
Он мастерил соседу гроб и вспоминал, как на днях к их берегу пристала лодка со священником из ближнего прихода в Селижарово. Опять просил денег, зазывал на службу. Не пустил его Роман Кондратьевич в дом, согнал с порога. «Иди, мил человек, иди.» — Сказал твёрдо, как гвоздь вбил в доску.
Вот неугомонный поп. Мало ему, что рамы для церкви сработать подешевше выторговал. Сидел бы дома с попадьёй, молился. Знает же, что староверы, к чему лишний раз трудиться? И ещё об эту пору, когда испанка народ косит, не считаясь, — где старый, где малый. Всех без разбору гребёт, норовит спровадить на тот свет.
Едва доделал Роман Кондратьич домовину, провёл сухой рукой по доскам — ни единой занозы, но кольнуло что-то в сердце, дурно стало, вроде как ни с чего. К утру покрылся синюшными пятнами и вскоре помер.
Упокоили Романа Кондратьевича на известном месте, в гробу, над коим он для соседа старался. Только вот тот выжил, повезло.
Ветер ерошит чёлку травы. Дует нежно, сгоняя воздух с видного солнцу места в тень, где зябнет ссутулившись трава. Рыжие, прозрачные до темени глаза солнца смотрят из-под таких же рыжих бровей на зимний день и на девочку Прасковью свет Романовну, что стоит у свежей могилки. Схоронили тятеньку, да в тех самых лапоточках, что она плела.
— Староверы мы… — Шепчет девочка, плача, и не может уняться никак…
Доброе
Небо мелко крошит булку снега… Обгоняя пешеходов, по своим столь же мелким, незначительным, визгливым делам летит комар. Только вот, молчалив он нынче, немногословен, будто набрался чьей-то горячей крови, опасается расплескать. Однако не сезон. А поспешность комара оправдана вполне, ибо ежели не достанет воли добраться до тёплого своего, укромного угла — лежать ему серой пылинкой поверх занозистого наста, покуда не смахнёт ветром в некую невидную щель. А там уж и не вспомнит про него никто. Разве, зиму погодя, какой паук не побрезгает им, но и то не всерьёз. Не привыкший он есть с чужого-то стола.
Да так ли уж незавидна участь комара? Не более, чем у всех.
Пока в силе, на своих крылах, всяк заметен со стороны. Нет-нет, глядишь, и посчитается кто, примет к сведению твоё существование, а чуть ослаб, завял — пиши пропало. Затопчут, сравняют с землёю, дабы даже духу твоего не было подле.
Впрочем, бывает и наоборот: до поры, как распнут, — из кожи вон, так расстараются, а после примутся обихаживать показною жалостью те же самозваные лицемерные покровители, ибо настигла их удача не пораниться об жало упорства поверженного навсегда недруга.
И легка их победа… А без туска ли совесть, внятен ли разума глас?
Метель. Каплей крови — божья коровка течёт вверх по стеклу, то минувшая осень поранила пальчик. Ветер, раз за разом, бьётся плечом в окно, гудит натужно, рвётся в дом, с тем чтобы утолить эту боль, задуть её нешуточный огонёк насовсем.
Только не бывать тому. Блюдце сладкого чаю на столе и тёплый уголок в цветочном горшке на подоконнике для каждой божьей коровки, что испросила приют — это то, ничтожно малое само по себе, что перевесит чашу добра на весах вселенной.
Небо …мелко …крошит …булку …снега…
Конец… года
— Всё хорошо в меру. — Говорит он.
— Да только, верно, мера у каждого своя. И более совестливому, известное дело, куда как тяжелее чем тому, который, не вникая в суть бытности, с лёгкостью принимает всякое, что плывёт к нему в руки, не задумываясь про то, — а оно, может, и не для него вовсе, не его… — Возражает ему она.