Выбрать главу

Потом, однако, разразилась война. О первых годах этого мрачного времени ничего примечательного сообщить не могу. Редко что нарушало пыльную тишину моего бытия. Однажды подсел ко мне Шмидт Пробор, на сей раз уже в полевой форме; но сидел так, будто чувствовал себя в гостях: видимо, приезжал в отпуск. Обладай я даром речи, многое простил бы я ему из былых его грехов, ибо играл он тогда такую милую, такую душевную, такую лестную для нашего брата мелодию: «Если б вы играть умели на рояле, устояли б женщины едва ли…» Правда, общее впечатление чуть смазывалось: чем увереннее выходила у него мелодия, тем больше сомнения проскальзывало в его голосе по части самого содержания. Чувствовалось дыхание войны, опалившее даже Шмидта Пробора. Чтобы набраться бодрости, так необходимой ему для войны, он принялся бойко меня обрабатывать. Если верить его слегка кукарекающему баритону, то где-то там на лугу росла крохотная девочка-роза по имени Эрика. Такого рода поэзия, признаться, никогда не вызывала во мне симпатии. Равно как и варварский гром фанфар, который «Юнгфольк» производил на своих празднествах по случаю дня захвата власти или именин фюрера. Моих червей всякий раз бил паралич, несколько недель державший их в полном оцепенении.

Этому именинному грому я предпочитал честный стук молотков, впервые прозвучавший в зале летним днем в четвертый год войны. От стружек и кованых сапог паркет стерся. Сцену заставили угрожающе шаткими пирамидами из стульев и столов, освобождая в зале место для нескольких рядов двухъярусных нар. Прежде чем туда ввели команду французов, одетых в бледно-зеленую одежду, хмурый фельдфебель приказал хозяину запереть меня на ключ. Пленные работали днем на строительстве моста через реку. Вечером беседы их были очень скупы. Меня это очень расстраивало, ибо язык их мне очень нравился — в нем было что-то мелодичное. Вскоре, однако, помещение наполнял тот хриплый храп, которым у всех человеческих существ, заключенных под стражу, сопровождаются сны о свободе. Иногда ко мне на сцену долетал жуткий мучительный стон. Или пронзительный крик прорезал тишину ночи. То были ужасные мгновения, в которые одна наиболее расстроенная струна откликалась во мне тревожным глухим эхом.

И все же я не терял надежды. И судьба мне улыбнулась. Однажды — в первый прохладный вечер после затянувшегося периода жары — моего лака коснулись исхудалые пальцы. Они пытались открыть крышку клавиатуры. Так как это не удалось, они открыли верхнюю крышку и потянулись вниз к струнам. И когда мужчина с запавшими щеками и черными горящими глазами, о котором мне было известно лишь то, что звали его Эмилем, дотянулся было до струн и даже тронул их, проверяя звучание, вмешался охранник. Это был (что поделать, этот человек неотъемлем от моей судьбы!) Шмидт Пробор. Протез (ногу ему оторвало снарядом) и длинная — до пят — шинель придавали его походке что-то тяжеловесное и дебильное. Он перекинул карабин с одного плеча на другое и приказал: «Не лапай! И живо вниз, гнида вшивая!»

Эмиль неохотно убрал руку. Я сразу понял: он ни за что не отступится от меня. Уже по этой первой встрече я почувствовал, как много в нем было страсти, и это несмотря на выматывающую работу и жиденькую похлебку. Эмилю удалось открыть меня с помощью куска хитроумно согнутой проволоки. Сначала он ограничился тем, что лихорадочным, истосковавшимся взглядом окинул мою безупречную клавиатуру. При этом руки он держал сзади за спиной так, будто они сведены судорогой. Наконец он симулировал диарею, будто бы вынуждавшую его по нескольку раз на дню бегать в нужник, пристроенный к залу. Сознательно опускаю описание того множества препятствий, которые ему пришлось преодолеть ради осуществления своего плана. Скажу только, что внезапно он возник передо мной: в полумраке сцены — только он и я. Как бы рассеянно он подвинул под себя стул. Меня била дрожь, вызванная отчасти страхом перед возможной катастрофой, отчасти предвкушением встречи с этими пальцами. Они были необыкновенно длинны и чувствительны. Они скользили по моим клавишам, будто знали их с детства, они заставляли звучать во мне самые нежные струны души; нескончаемая череда расставаний и новых свиданий с ними привела меня в восторг. Я забыл о всякой осторожности и выплеснул все, что в свое время сочинил для нашего брата Шопен. Так испытал я одно из редких мгновений глубочайшего самовыражения. Самозабвенно играл и Эмиль. Его исполненный тоски взгляд во все время игры не отрывался от вазы в стиле «рококо», которую поставили на сцену для придания декорациям блеска культуры минувшего века. Он играл, играл, играл!