Выбрать главу
Он летает, он далече, Я сижу с тобою здесь. И о нем, о скорой встрече Говоришь ты вечер весь.
И, твои лаская руки, Вижу я со стороны Столько нежности подруги, Столько гордости жены.

В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким — оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко всем членам общности, в его уверенности в их достоинствах («Видно, он хороший парень, / Передай ему привет» — детскость языка и отношений сохраняется от строфы к строфе). Главное же — описываемый универсум живет по законам, подобным основным физическим: «сколько от одного отымется, столько к другому прибавится», закон сообщающихся сосудов и т. п., — и приобретенное одним каким-то образом успешно компенсирует ущерб другого. Любовь принадлежит если не всем, то каждому. Ни драмы, ни тем более трагедии не происходит и произойти не может. Стихотворение кончается смелыми строками пожелания удачному сопернику[63], где соединяется общепатриотическое уважение к престижной социально-профессиональной роли с особой смесью советской мужской выдержки и советского же мазохизма:

Пусть он смелый, пусть известный, Пусть еще побьет рекорд. Но и пусть мою невесту Хорошенько любит, черт[64].

Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому baiser, давно потерявшему буквальное значение «целовать»). Если бы читатель и автор допускали сексуальную составляющую в глаголе «любить», две последние строки неминуемы должны были перейти какую-то черту, звучали бы недопустимо для Твардовского грубо.

Дидактическую критику, оценивавшую Твардовского, задевала та особого рода «возгонка» регламента, или воспарение над ним, которая выдавала стремление достигнуть некоей непредусмотренной этим регламентом художественной целостности. Именно это стремление стало содержанием поэтической работы Твардовского второй половины 1930-х годов, и дидактики фиксировали ее «слабости»: «Характерно то, что, касаясь „вечных“ проблем, Твардовский значительно интереснее и правдивей разрешает проблему смерти, чем проблему любви. Умиротворенный конец правильно прожившего свой век человека поэт видит яснее, чем вступление в жизнь молодых, полных сил людей. Оно и понятно: если автор изображает жизнь гладкой и беспечальной, <…> то трудно придумать, что должен делать и чувствовать этот бедный молодой человек. <…> Да, любил „он“ „ее“, говорит автор, но „он“ — советский юноша, а раз советский, значит, сознательный и т. д.<…> автор <…> не хочет допустить мысли, что в нашей действительности существуют какие-то еще неразрешенные проблемы <…> как бы навсегда исчезли из нашей жизни враги, мерзавцы и проходимцы. <…> Ошибочно предположение, что все жизненные противоречия в нашей стране якобы решены…»[65].

Из области творчества, где литературная эволюция, ускользнув от прямого социального воздействия, находила выходы среди прочего и в рождении новых идиллий и пасторалей, поэта стремились вернуть в регламентированное поле. Там господствовали «неразрешенные проблемы» и «еще не разоблаченные враги». Это не значило, конечно, что критика на самом деле толкает поэта в сторону реальных проблем — речь шла только и исключительно о проблемах, включенных в регламент, — и в регламентированном же их выражении. Дидактическая критика выдавливала забывшегося поэта в область прикладной литературы, которую власть — посредством этой самой критики — стремилась расширить до пределов всей современной литературы (что, конечно, не удавалось — благодаря свойствам самого объекта). Она вся должна была стать областью, где авторы изнуряют свои силы в безнадежных попытках угадать нужный поворот темы. Говоря яснее, власти не нужны были не только трагедии на темы современной жизни, но и идиллии на эти же темы — вопреки тому, что можно было, казалось бы, предполагать, исходя из идеологемы «я другой такой страны не знаю…». Идиллии отвергались и как уводящие от борьбы (что объявлялось, как мы только что видели, более или менее открыто), и — что было еще важнее, но оставалось подспудным и скорее телеологичным, чем внятно формулируемым самой властью, — как проявления более или менее свободного поэтического порыва.

вернуться

63

«Благородство любви доходит у Твардовского до того, что и отвергнутый любящий желает любимой прежде всего счастья с другим („Невесте“, 1936). Это благородство тем более благородно, что не претендует на благородство <…>. Мотив очень редкий в мировой лирике. Один необыкновенный предшественник у Твардовского был — это Пушкин, с его словами: „Как дай вам Бог любимой быть другим!“ Но у Пушкина вместе с тем видим полноту любви, страсти именно от этой полноты <…> А здесь скорее особое чувство товарищества в самой любви и в отношениях к другим людям и примирение с необходимостью: „…ничего тут не попишешь, / да и нечего писать“» (Македонов А. В. Эпохи Твардовского. С. 144).

вернуться

64

В книжном издании последнее слово вынесено в отдельную строку и сопровождено восклицательным знаком.

вернуться

65

Кедрина З. Александр Твардовский // Литературный критик. 1940. № 2. С. 131, 132.