— Ты гляди, родной, — говорили они, — кимряки туда, привозят. Смотри, у них не вздумай взять. Наградят таким товаром — бросишь.
— А я почем знаю: кимряки ли, нет ли, — сказал Иван Захарыч. — Кто их разберет, на лбу не написано.
Бабенки охотно, точно это было ихнее собственное дело и забота, научили его, где и у кого купить.
— Подороже дашь, да зато благодарить будешь.
Иван Захарыч послушал их и, напившись чаю, пошел покупать. Сверх всякого чаяния, он очень скоро нашел и сторговал полсапожки такие именно, как надо, как просила Фенька, на высоких каблуках. Обрадовавшись покупке, он, довольный и веселый, пошел пошляться по рынку. Домой еще обратно идти было рано, а на рынке было весело, и для него, давно не бывавшего в городе, любопытно. Он ходил, приценялся к товару, который ему вовсе был не нужен, ахал, узнав цену, и отходил, говоря: «Нет, не надо. Не для нашего рыла», слушая посылаемые ему вдогонку ругательства.
Утомившись от бесцельного шатанья по рынку в толпе незнакомых людей, слушая крик, ругань, божбу, Ивану Захарычу захотелось посидеть, отдохнуть да и потом трогаться ко дворам. Подсчитав свои капиталы, он подумал что-то, усмехнулся, махнул рукой и опять пошел в трактир.
— Посижу маленько еще, — сказал он сам себе, — отдохну. Послушаю, про что люди говорят, да и домой.
В трактире на этот раз народу было гораздо меньше, и Иван Захарыч без всякого труда занял в заднем отдаленном углу, около ободранной печки, стол, Грязный, худой, как скелет, половой, измученный и злой, швырнул ему на стол «пару», потребовал вперед деньги, долго разглядывая их на свет — не фальшивые ли, — ушел.
Несколько раз, пока Иван Захарыч сидел, к его столу подходили какие-то подозрительные попрошайки-нищие, «коты», которым Иван Захарыч отказывал, говоря каждый раз: «Бог подаст». Под конец, когда он думал было уходить, к его столу подошла откуда-то взявшаяся — Иван Захарыч не заметил откуда, — какая-то баба вместе с девочкой-подростком, одинаковой по росту с его дочерью Фенькой. Она, эта баба, а сбоку у ней девочка, как-то крадучись, робко и боязно, пододвинулась к столу, где сидел Иван Захарыч, и баба, поклонившись сперва глубоким поясным поклоном, тихо и жалобно сказала:
— Подай, Христа ради, голодающим…
Пока она говорила, ее девочка, стоя сбоку, жадными, голодными глазами смотрела на ломоть хлеба, лежавший на мешочке на столе у Ивана Захарыча. Иван Захарыч заметил, как она смотрит, и, зная по опыту, что это значит, молча взял ломоть и, подавая его девочке, сказал:
— На-ка, ягодка, покушай!
— Спасибо тебе, кормилец, — еще ниже поклонившись, сказала баба, а девочка взяла ломоть и сейчас же поднесла его ко рту, жадно впустив в мягкий, душистый край его белые острые зубы.
Иван Захарыч глядел на нее, вспомнил вдруг почему-то свою Феньку и почувствовал, как у него защекотали подступившие к горлу слезы. Человек он был, как уже и говорено, добрый, мягкосердечный, отзывчивый на чужое горе, не понимавший пословицы, что, мол; «сытый голодного не разумеет» или «сытое брюхо к добру глухо».
— Давно ты эдак-то? — спросил он бабу.
— Хожу-то?
— Да. Дальняя, что ли? Откуда? Как ты сюда попала-то?
Баба стала рассказывать долгую, грустную и страшную повесть о том, что она дальняя, с Волги, что у них «божьей немилостью» все выгорело в поле, что есть стало нечего. Рассказывала, как они бились, как, не находя больше никакого выхода, бросили все и пошли куда глаза глядят. Как добрались до Москвы, как муж ее заболел здесь и умер («хоронить было не в чем, завернуть не во что»), оставя ее одну с девочкой, и как она теперь вот ходит, не знамо где, просит и живет, как она выразилась, «хуже последней собаки».
— А ты где-нибудь девочку-то пристроила бы, — сказал, выслушав ее, Иван Захарыч. — В люди бы отдала. Гляди, ишь она у тебя вовсе извелась, вся, разута, раздета.
— Пробовала, батюшка, кормилец, просить. Не берет никто. Кому мы эдакие-то нужны? Смерть моя. Связала она меня по рукам, по ногам. Здоровье мое вовсе плохое, спаси бог, свалюсь, куда ее деть? Об себе-то и не тужу, я стерплю, а ей-то, родной ты мой, тяжко. Дитя ведь еще. Сам ты посуди. Подумай-ка, легко ли?
Она не удержалась, не могла больше говорить и заплакала.
Ивана Захарыча эти слезы и весь вид ихний, в особенности девочки, резнули по сердцу. Жалко ему стало их той особенной, глубокой, захватывающей, человеческой жалостью, которая вместе и терзает сердце, и наталкивает его на все хорошее. Он молчал, но у него уже там где-то, на дне души, кто-то шевелился и шептал ему, что надо делать.
— Мне бы ее хоть на эти дни-то куда девать, — продолжала баба, — на праздник-то на светлый принял бы кто. Ножки бы, кажись, тому расцеловала! Пожила бы, покеда просохнет, а там бы я ее взяла. Наказанье мне с ней. Как ходить-то теперь? Вон она в чем ходит!