Выбрать главу

Профессор. Не взбалтывайся. Не уподобляйся Шал­таю-Болтаю. Это самый первый русский перевод «Гамлета», сделанный еще в восемнадцатом веке и не каким-нибудь там не­умелым стихоплетом, а знаменитым Сумароковым! Настоящим, как теперь выражаются, мастером!

Гена. Уж не знаю, куда его мастерство подевалось, а толь­ко...

Профессор (подливая масла в огонь). Да что этот монолог! То ли еще услышишь? Знаешь, как изменилось под рукой Сумарокова само действие трагедии? Уж я не говорю, что в его переводе нет ни Фортинбраса, ни Розенкранца с Гильденстерном, ни могильщиков, ни актеров, которых у Шекспира так радостно встречает принц Гамлет, – но вообрази! Король Клав­дий у Сумарокова хочет убить не одного принца, но всех своих бывших друзей и к тому же жениться на Офелии. Ее отец Поло­ний собирает отряд убийц с тем, чтобы уничтожить Гамлета, а в придачу и его мать Гертруду. Но Гамлет возглавляет народ, уби­вает Клавдия, сажает в тюрьму Полония, женится на Офелии и становится королем. Словом, все кончается так, что лучше и не надо!

Гена. И это, по-вашему, называется «перевод»?!

Профессор. Почему – по-моему? Не обо мне речь. Так не я, а Сумароков смотрел на переводческое дело. Причем в пол­ном согласии с правилами своего времени. Ведь в идеальной трагедии той эпохи считалась совершенно обязательной поучи­тельная победа долга над личными интересами – и вот, пожа­луйста, Гамлет, любя Офелию, все же примерно наказывает ее отца. В ту пору добродетель непременно должна была одер­жать верх над пороком – и вот...

Гамлет (ему, как видно, надоело молчать, а кроме того, он не может со всей решительностью не указать на правоту своего строгого века).

Конечно, так, иль где же назиданье, Когда добро лежит при издыханье? И льзя ль людей во благе наставлять, Колико зло сумело воссиять? Пускай в злодействии вся плавает вселенна, Моя душа тверда и непременна. Пусть в мире зависть и бесчестность есть, Я буду чист! Засим – имею честь!

С достоинством удаляется.

Гена. И все-таки так переводить нельзя!

Профессор. А я что же, утверждаю обратное? Ну, конечно, от Шекспира тут остались рожки да ножки. В каждой строке восторжествовал Сумароков, и никто иной, как Сумаро­ков; не случайно, между прочим, этот Лжегамлет изрекал здесь не только строки из его переделки Шекспира, но и кое-что из собственных сумароковских трагедий. Потом-то научились пере­водить совсем иначе, куда ближе к оригиналу; но все же, по­вторяю, каждый, самый бережный переводчик вносил в перевод что-то свое. Ведь, как ты проницательно заметил, даже в клас­сических переводах Лозинского и Пастернака, где о решитель­ных, глубоких различиях уже и речи быть не может, принц Гамлет предстает все-таки несколько иным. Разным. И это пре­красно! Значит, попытки как можно вернее выразить по-русски характер того же Гамлета или иного героя мировой литерату­ры, – эти попытки необходимы и нескончаемы. Всякий новый переводчик будет стремиться обогатить наше представление о великом произведении, все равно – английском, французском или немецком. Будет вольно или невольно искать в нем то, что волнует нас, может быть, в особенности именно сегодня. Откроет в иноязычном классике, жившем бог знает когда, себя сегодняшнего. То есть и нас тоже. Наши живые чувства и мыс­ли. И если переводчик победил, разве его вклад в нашу жизнь ниже того, который делает писатель, сочиняющий на русском языке? Разве с меньшей благодарностью мы должны назвать и запомнить имя того, кто подарил нам Гете, Шекспира, Рабле, Бальзака, Диккенса? Кто сделал их как бы частью и нашей, рус­ской, родной литературы?..

ТОЛСТЫЙ ТОНКОГО СПРОСИЛ...

Свой последний монолог профессор произнес с таким па­фосом, так выразительно проговорил слова «родная литера­тура», что стало ясно: наступила пора незамедлительно вернуться от Шекспира и Кэрролла к Гоголю и Чехову. Тем более что отыскался подходящий повод. Гена пришел к Архипу Архиповичу, переполненный свежими впечатления­ми: перечитал чеховские рассказы.

Профессор. Ну и молодец. Только почему ты вос­торгаешься с таким видом, словно собираешься извиниться?

Гена. Так это же только так говорится: Чехов! Я ж не ка­кого-нибудь «Дядю Ваню» читал, а просто рассказы. Ранние. Юмористические. (Словно бы в самом деле извиняясь за столь легкомысленное занятие.) Иногда ведь и отдохнуть хочется.

Профессор. Ах, вот в чем дело?.. (Сдержавшись, хотя и видно, как ему хочется сказать Гене, что он о нем думает.) И что же такого юмористического ты прочел? Докладывай. Кайся.

Гена. Перечитал, вернее. Много! «Смерть чиновника»... «Жалобную книгу»... «Толстого и тонкого»... (Оживляясь и за­гораясь). Ну и умора! Ведь, кажется, еще с первого раза пом­нишь, а все равно: читаешь и хохочешь. (Спохватившись.) Нет, я, конечно, понимаю, все это не так уж глубоко, не «Три сестры» или там «Скучная история», зато здорово смешно. Пра­вда?

Профессор. Погоди. Ты, я вижу, опять за свое. Дес­кать, чем писатель смешнее пишет, тем он, так сказать, ме­нее серьезен? Тем дальше от истинной глубины? Так, что ли?

Гена. Ну, может, не всегда. Но вообще-то...

Профессор. Ясно. И, стало быть, все это относится, ну, хоть к рассказу «Толстый и тонкий»?

Гена. А что, разве не так?.. А-а, я понимаю, что вы сейчас скажете: мол, это же Чехов! Классик! Как же ты, Геноч-ка, осмелился? Ай-яй-яй – и все такое. Но, по правде-то, разве тут есть какой-то уж очень серьезный смысл? Признайтесь,, Архип Архипыч! Ну, встретились два старых приятеля. Ну, один толстый, другой тонкий. Один...

Профессор. Нет, уж пожалуйста, не пересказывай сво­ими словами. Возьми с полки второй том Чехова... Не там, ле­вее, левее... И прочти начало рассказа в полном соответствии с текстом.

Гена. Как хотите... (Делает, как ему велели.) «На вок­зале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий. Толстый только что пообедал на вокзале, и губы его, подернутые маслом, лоснились, как спе­лые вишни. Пахло от него хересом и флер-д'оранжем...». Кстати Архип Архипыч, а что такое флер-д'оранж?

Профессор. В данном случае – дорогие духи. Не от­влекайся!

Гена. «Тонкий же только что вышел из вагона и был навью­чен чемоданами, узлами и картонками. Пахло от него вет­чиной и кофейной гущей. Из-за его спины выглядывала худень­кая женщина с длинным подбородком, его жена, и высокий гимназист с прищуренным глазом – его сын...».

Профессор. Стоп! Спасибо. А теперь поспешим на ме­сто непосредственного происшествия. Идет?

Вокзал. Шум торопящейся толпы, гудки паровозов, выкрики: «Посторонись!.. Носильщик, сюда!.. Куда прешь, ворона? В первый класс захотелось?.. Господа, третий звонок!..»

Толстый. Порфирий! Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!

Тонкий. Батюшки! Миша! Друг детства! Откуда ты взялся?

Троекратно и смачно целуются, оба плача от умиления.

Тонкий (растроганно сморкаясь в платок). Милый мой! Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди на меня хорошень­ко! Такой же красавец, как и был! Такой же душонок и щеголь! Ах ты, господи! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь... Это моя жена, Луиза, урожденная Ванценбах... люте­ранка... А это мой сын Нафанаил, ученик третьего класса. Это, Нафаня, друг моего детства! В гимназии вместе учились! (Снова хлюпает.) Да-с! В гимназии! Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казенную книжку папироской прожег, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил. Хо-хо... Детьми были! Не бойся, Нафаня! Подойди к нему по­ближе... А это моя жена, урожденная Ванценбах... лютеранка...