Панегирическая реплика Ломоносова, как видим, продолжает традиции духовного барочного панегирика: библейский «приклад» позволяет здесь разгадать заключенную в современных исторических событиях провиденциальную фигуру, увидеть их как помысленные божественным разумом, разгадать уловку божественного остроумия. И эта особенность явственно обнажает связь его поэтики с приемами барочного консептизма. Точно так, как «прежние Трофеи» рассыпанных ныне прусаков «сугубят» господнюю идею посрамления гордых, Феофан Прокопович в своем полтавском слове предлагал считать пробитую во время сражения шальной пулей царскую шляпу эмфатическим выражением смотрения Божия над Петром («…мню, яко не иной ради вины попусти Господь видимой смерти приближитися ко главе твоей, но не коснутся, разве дабы известно показал защищение свое» [Феофан. 1961. С. 32]). И концептуально, и тематически, и лексически поэтическое прославление побед над Фридрихом ориентировано у Ломоносова на викториальную панегирическую традицию, заданную «Панегирикосом» Феофана и «Службой благодарственной». Упоминавшиеся уже 4 и 5 строфы сентябрьской оды (конкретизирующие сюжет усмирения гордости в июльском опусе) выглядят прямой поэтической параллелью соответствующему пассажу «Службы», текст которой звучал с амвонов каждый год 27 июня: «Поим господеви, и ныне ко славно прославися, ничим же менше от прежних: иже бо древле гордаго фараона погрузи в Чермном мори. … Сказал еси Господи делом и словом, чесо ради древле вознесл еси лютаго на люди фараона, познахом и ныне от страннаго дела твоего, чесо ради воздвигл еси востающыя на ны, яко да вознесении смирятся падением, твое же чудное имя вознесется превыше небес» (в состав «Службы» входило, кстати, и чтение 14 главы «Исхода» — «И се аз ожесточу сердце фараоново, и слуг его» и пр.; у Феофана египетский сюжет поминается в стихотворной части «Панегирикоса»). Важным знаком этой традиции в июльском опусе Ломоносова является, безусловно, и ударное слово «сопостаты», в русле духовного панегирика трактующее любого неприятеля как сопротивника божественной воли. В этом значении оно постоянно встречается в тексте «Службы», а в полтавском слове Феофана оказывается не просто устойчивым именованием шведов, но своеобразным обертоном основной панегирической темы — на протяжении не столь уж и обширного текста оно употреблено 43 (!) раза, причем трижды — в составе словосочетания «гордые супостаты».
На таком фоне сумароковская «стилистическая правка» «чужих стихов» выглядит жестом вполне принципиального разрыва с указанной традицией как на уровне формальном и стилистическом, так и — что для нас особенно интересно — семантическом. К празднованию тезоименитства Елизаветы 5 сентября 1759 г., к коему была приурочена ломоносовская ода на преславные победы, Сумароковым был в свою очередь написан пролог для представления на императорском театре «Новыя лавры» [Сумароков], посвященный тем же победам, но трактующий их в ином жанрово-стилистическом регистре. Публикация вскоре после того собственной переделки летнего панегирического стихотворения Ломоносова в «Трудолюбивой пчеле» выглядела уже чисто литературным экспериментом, попыткой сыграть на «чужом поле» и наметить пути модернизации традиционного жанра панегирической надписи.
Сделанные здесь примечания к ценной работе С. И. Николаева представляются существенными не только в качестве комментария к новооткрытому стихотворению Ломоносова, но и в том отношении, что вновь обращают нас к старой и доселе невыдохшейся дискуссии на тему: в чем же на самом деле состоял спор Ломоносова и Сумарокова? был ли он отражением различных тенденций в рамках одной поэтической системы или столкновением различных поэтических доктрин? Как видим из разобранного случая, сумароковское исправление «чужих стихов», призванное как будто решить формально-стилистические задачи, оборачивается реформой жанра, направленной не столько даже против глагольной рифмы и стилистических усложнений, сколько против определенного типа поэтической семантики, имеющей отчетливый консептистский, барочный генезис. Всё сказанное заставляет по меньшей мере с осторожной задумчивостью отнестись к выдвинутому в последние годы предположению, что полемика Ломоносова и Сумарокова лежит более в плоскости теоретических подходов, нежели поэтической практики ([Живов. 1996. С. 249]; [Живов. 2001. С. 15—16]). Разобранный пример предстает нам почти лабораторным экспериментом, результаты которого не укладываются в эту схему.