Ну, скажете, братцы, не идиот? Последнее, что я помню, — что стало вдруг очень светло и что я уже не мог оторвать руку от кнопки. Больше ничего не помню. Наверняка так могло быть только оттого, что вся моя гидравлическая система с места не стронулась. Поэтому напряжение, конечно, страшно поднялось, и если уж тут ты коснулся рукой, то тебя уже не отпустит. Вот и все. Салют, старики!
— Когда Эдгар и во вторник не пришел, мы отправились к нему. На. участке была народная полиция. Когда мы сказали, кто мы, они рассказали нам, что произошло. И что в больницу нет смысла идти. Нас как громом ударило. Потом они разрешили нам войти в домишко. Первое, что я увидел, — все стены заляпаны масляной краской, особенно на кухне. Краска еще влажная была. Та же самая, какой мы кухонные панели красили. Пахло этой краской и горелой изоляцией. Кухонный стол опрокинут. Все стекла перебиты. На полу — пережженный электромотор, искореженные трубки, куски садового рукава. Мы сказали полицейским все, что знали, но объяснить ничего не могли. Заремба еще сказал, откуда Эдгар к нам пришел. И… и все.
В тот день мы уже не работали. Я всех отпустил домой. Один Заремба не ушел. Он вытащил наш старый распылитель из-под фургона. Осмотрел его и показывает мне. А там форсунки нет. Мы сразу назад на участок, где Эдгар жил. Форсунку нашли на кухне, рядом с обломком старой газопроводной трубы. Я подобрал все, что там валялось, до мелочей. И то, что было к столу привинчено. Дома я все отчистил от краски. После рождества попытался восстановить всю систему. Вместо головоломки. Ничего не вышло. Может, просто не сохранилось половины составных частей — прежде всего баллона для сжатого газа или хотя бы чего-нибудь подобного. Я собирался было опять заглянуть в домишко, но его уже сровняли с землей.
Я думаю, оно и лучше, что все так кончилось. Такого провала я все равно бы не пережил. Во всяком случае, я уже почти совсем дошел до того, что начал понимать старичка Вертера, когда он не мог больше, и все. Не то чтобы я готов был добровольно отвалиться. Повеситься на первом попавшемся крючке или еще там что — это нет. Ни за что в жизни. Но в Миттенберг я бы на самом деле не вернулся. Не знаю, понятно ли вам. Это, наверно, был мой самый большой недостаток: всю жизнь я слаб на расправу был. Просто не умел переносить удары. Я, идиот, всегда хотел быть только победителем.
— И все-таки Эдгаров аппарат не дает мне покоя. Не могу отвязаться от мысли, что Эдгар тут нащупал какую-то совершенно сногсшибательную идею. Такая не каждый день в голову приходит. Во всяком случае, это не заскок. Никакой не заскок.
— А картины? Как вы думаете, можно ли разыскать хоть одну?
— Картины? Да о них уже никто и не думал. Их все краской залило. Скорее всего, их тоже сровняли с землей.
— Вы не могли бы мне описать хоть одну?
— Я в этом ничего не понимаю. Я всего лишь простой маляр. А вот Заремба считал, что они — от неплохих родителей. Да это и понятно — при таком отце.
— Я не художник. И никогда не был художником. Я физик, занимаюсь статикой. Я не видел Эдгара с тех пор, как ему исполнилось пять лет. Я ничего не знал о нем — и теперь не знаю. Шерли, этот домишко, которого уже нет, картины, которых уже нет, — и эта машина…
— Больше я вам ничего не могу рассказать. Да, мы, конечно, не должны были оставлять его одного мастерить. Не знаю, какой просчет он допустил. Судя по тому, что говорят врачи, тут было что-то с током.
***
Итак, «Новые страдания юного В.» Ульриха Пленцдорфа дочитаны. Надо полагать — с интересом. Перевернута последняя страница, но об истории, характере и судьбе Эдгара Вибо продолжаешь еще долго думать. Ловишь себя на том, что Эдгар остался в памяти не только как литературный персонаж, но как живой человек, юноша многообещавший, стремительно менявшийся, увы, мало успевший.
Пленцдорф не случайно назвал свою повесть «Новые страдания юного В.». И название, которое прямо указывает на источник, и то, как часто цитируется в повести гётевский «Вертер», выражают мысль автора: внутренние психологические проблемы этого современного молодого человека — несмотря на то, что он бредит техникой, о которой Вертер и не слыхивал, увлекается музыкой, которую Вертер посчитал бы какофонией, изъясняется на языке, которого тот попросту не понял бы, — не менее сложны и остры, чем в свое время проблемы Вертера.