Выбрать главу

— Что ж там? — проговорил я в полном недоумении.

— Да ведь родитель это твой! — с сильным порывом глубокого чувства завопил старик: — Отец ведь твой…

— Кто?

— Да во-от нищий-то этот… Вот пробирается. Господи, царица небесная…

Тут я действительно остолбенел.

— Как?.. Этот?.. Отец? — бессвязно шептал я, весь как бы скованный, как холод вдруг сковывает воду, и оцепенело глядел на нищего старика.

— Он, батюшка, он!.. — шептал Филипп.

И вдруг во всем моем окаменелом теле, по всем жилам (буквально "по всем" — я это чувствовал и никогда не забуду) пробежало что-то ужасно острое и, главное, горячее (не жгучее, а именно горячее, как кипяток), жаром ударило в голову, и заревел-заревел я!.. Из-под моей ранней практичности, из-под моей озабоченности хозяйственными делами вдруг вырвался ребенок; как солнышко из-за туч, выскочило, ярко пылая, простое детское сердце. Так, как был, с мокрым лицом, повалился я на какой-то мешок с угольем и ревел. Я чувствовал ужасную жалость и ужасную вину. Чем виноват — я еще не знал, но сознание моей необыкновенной виновности я очень хорошо помню.

— Второй год, родимый ты мой, ведь он здеся-тко!.. — шептал Филипп. — Маменьке-то, Христа ради, не донеси… Господи, помилуй!.. Как не скажешь-то? Смотреть-то жалость одна! какой человек-то!.. Истинно, что божий человек родитель твой — право слово… И знати и духу-то нет прежнего… что стало!.. Маменьке-то не болтай, ради Христа… Пуще всего, чтобы ты не знал, всем наказано… Не в примету чтоб, тихим манером надобно повидаться… вот как… А не болтай… а повидаться — повидайся… родной ведь отец, сам ты посуди… ох… и на что и сказал-то!..

Каждое слово Филиппа наполняло меня чем-то совершенно новым, что, однако ж, увеличивало мои слезы каждую минуту, и помню, что мне необыкновенно хотелось плакать… И гимназия, и мать, и товарищи, и мои заботы, и хозяйские хлопоты, и отец тот, который лез в возок, и отец этот — все это проходило беспорядочною толпою в моем мозгу и гнало потоки слез… Что-то простое и теплое принесла эта сцена в мою душу, которую до этой минуты все приучало ожесточаться, хотя тоже во имя любви…

— И не рад, что сказал-то! — хлопая себя по бедрам, шептал Филипп тревожно. — Ну, придут… увидят… Ах, дурак старый, дырявый мешок… Хоть в другое место пошел бы, все бы не так… барчук! а барчук! Ах, и дела только… Ну, сем, в сарай бы пошел… Право, в сарай-то способней… Митрофан Петрович! барчук!.. У-эхма-а!..

Как уж я очутился в сарае — не помню. Должно быть, Филипп просто взял меня за руку и привел туда.

— Ну вот так-то лучше будет, — сказал он и стал ожидать уже молча окончания моих слез.

Не буду рассказывать, как моя мать и ее приятельницы заахали, увидав мои опухшие глаза; как они приняли это за простуду, уложили меня в постель, принялись лечить и т. д. Кроме величайшей тоски, я не испытывал ничего от всего этого, но терпел, ожидая дня, когда увижу отца, и придумывал всевозможные планы, чтобы достигнуть этого свидания. Две недели, однако, пришлось мне проболеть ожиданием этого свидания, потому что две недели продержали меня дома, не выпуская из комнаты. Наконец на праздниках, перед новым годом, я так настоятельно заявил о своем здоровье, что мне уж не пытались возражать.

Прежде всего я отправился, конечно, разыскивать Филиппа, чтобы вместе с ним придумать случай выехать из нашей деревни; дело в том, что отец жил в деревеньке, версты за две от нашей, в семье одного дворового человека. Скоро предлог был отыскан: в хозяйстве оказался недохват какого-то продукта, не то веревок, не то дегтю, — и надо было ехать за ними в большое торговое село Покровское. Покровское лежало совершенно в противоположной стороне от той деревни, где жил мой отец, но мы решили, закупив в Покровском что было нужно, не мешкая ехать назад, а затем, свернув с дороги, объехать нашу усадьбу и хоть на короткое время, но непременно завернуть к отцу.

Все было сделано так, как мы придумали. Всю дорогу — и в Покровское и обратно, продолжавшуюся добрых пять или шесть часов, — я ни минуты не был спокоен: предчувствие какого-то переворота, имеющего совершиться в моей жизни, держало меня в постоянно напряженном состоянии… Филипп, сидевший в санях рядом со мной, постоянно говорил про отца: от него я узнал, какой это был зверь "карахтерный" в молодости, как он маменьку обижал, как он маменьку бросил, имея большие деньги, где-то прокутил их, пришел в деревню весь в долгах; но маменька его не приняли, а только дали на дорогу в город; как потом, спустя много лет, он опять явился, но уж совсем другим: тихим, робким, без всяких признаков буйного духа, и уже попросил у маменьки только помочи в съестном продукте, сам обещался не касаться ни до нее, ни до имения, а стал жить "по-христиански", то есть по-мужицки, с мужиками, у старых своих дворовых людей; живет как простой мужик, лапти тачает, зимой ребятишек учит, а летом работает, когда в силах, и лечит… Филипп особенно восхвалял его дар лечить и приводил бесчисленные примеры удивительных исцелений; говорил он, что отец принес от святых мест какую-то книгу, в которой сказано "все", и вот эта-то книга особенно помогает ему в его врачебном искусстве… Из рассказов Филиппа я убедился, что отец мой пользуется в народе славою человека, обладающего громадными сведениями, чуть ли не такими, какими обладает только колдун. Филипп даже и этот эпитет попробовал было приложить к моему отцу, но спохватился… "И-и! как это можно!.. только дураки и болтают так-то… "колдун, колдун"… знамо, по глупости, а прямо сказать — божественный человек… всё с молитвой, всё с крестом… Нешто так колдун может?.. Тот все с черным словом… Опять же у святых мест был, да и опять собирается… Не может этого быть!" Разговоры и рассуждения Филиппа не прекращались до самого въезда в деревеньку, где жил отец…

Были сумерки… По деревенской улице, загроможденной сугробами, носились тучи и столбы мелкого промерзлого снегу… Был мороз и ветер… Огня в деревне не было нигде. Там и сям на снегу чернели кучки ребятишек с ледянкой или санками, и в перемежках ветра слышались их спорящие голоса… Я все это помню как нельзя лучше. Не забуду минуты, когда сани по рыхлым сугробам стали подъезжать к длинному в шесть окон дому. Как нарочно, в эту минуту ветер совершенно упал, стало невозмутимо тихо; неслышно ступала лошадь по глубокому снегу, не слышно было полозьев — дом стоял темный и молчаливый; огня в нем не было; крыльцо было заперто и занесено снегом; мы взбирались по нем, как по перине, без малейшего шума. Но в продолжение этой минуты почти мертвой тишины сердце мое било меня в грудь, словно молотом, а кровь с каким-то свистом в ушах приливала к голове…

Вы думаете пожалуй, что я, изображая так подробно мииуту, предшествовавшую моей встрече с отцом, представлю вам и родителя моего в каком-нибудь особенном виде, производящем нравственное потрясение какими-нибудь необыкновенно сильными и оригинальными свойствами своей натуры, мысли?.. Нет, ничего подобного не будет; переворот в моих взглядах начался действительно с минуты этого первого свидания с нищим отцом, но именно, может быть, и начался-то только потому, что я попал с этой минуты в среду самых простых людей; все тут было так голо, просто и ясно, что никоим образом не могло произвести так называемого потрясающего впечатления. Было только впечатление новой для меня простоты — и больше ничего.

Филипп долго грохотал кольцом в сенную дверь, прежде нежели заскрипела дверь и какой-то женский голос спросил:

— Кто там?

— Отвори-кось, Марья Андреевна, свои… Филипп…

— О… сейчас, дай башмаки надеть…

— Ладно. Поторапливайся…

— Сейчас, сейчас…

Скоро действительно послышались в сенях торопливые шаги; засов стукнул, и перед нами, сколько можно было разобрать в темноте, очутилась высокая пожилая женщина в шубейке на плечах.