— Ваша матушка, — продолжал учитель, — позволили вам сходить… отдать последний долг… Что же нейдете? Это тут за углом.
У меня мелькнула мысль, что я убил отца… Я весь похолодел от нее и только тогда очнулся, когда учитель повторил мне:
— Торопитесь: его могут схоронить без вас…
Опрометью побежал я в полицейскую больницу. Там отца уже не было; оказалось, что его перевезли в церковь при городской больнице.
В простом сосновом гробу, в сером больничном халате лежал мой отец, покрытый большим куском белой холстины. Я приподнял холстину и увидал его лицо — глубокое страдание замерло на нем. Я увидал измучившегося человека и зарыдал… В одно мгновение мне представилась вся его жизнь: кутежи и неправедная нажива денег, распутство, разврат, и эта черта глубокого страдания, которая вот теперь лежала на его лице, как результат, как итог всей жизни, мгновенно отняла от всего дурного и скверного, что вспомнилось мне, именно этот дурной и скверный оттенок и представила все в виде невольной необходимости, почти даже в виде страдания… От дурного прошлого я перенесся мыслью к последним годам его жизни, вспомнил его нищету, его фигуру, плетущуюся с палкой в лаптях по грязи, а главное — его истинно детскую радость, когда ему удалось добыть машинку чинить перья. Мне представилось его засиявшее радостью лицо, когда я сказал, что привезу азбучку, и я почувствовал, что понес в отце великую утрату. "Только было человек добился до уголка, где стал чувствовать себя хорошо, где нашлось ему по силам дело, где ему явилась возможность делать добро, которое он, быть может, желал делать всю жизнь, но не делал потому, что жил в кругу людей, требовавших от него совсем другого, — и в эту-то минуту пришлось расстаться с жизнью". Страдальческие черты лица как бы говорили все это. Я смотрел на них и плакал о том, что я покинул этого бедного человека, это дитя — так мне казался невинен и чист отец — в самую дорогую для него минуту, в минуту, когда он только что было начинал жить сердцем и сознанием.
Сторож попросил меня уйти из церкви, объявив, что похороны будут завтра. Тут же, рядом с отцовым гробом, стояло еще несколько гробов доугих покойников, которых должны были отпевать вместе: все эти бедняги лежали в простых, кое-как сколоченных гробах; все без исключения с измученными лицами, говорившими о том, как трудно жить на белом свете… Я находил в ту минуту, что ничего не может быть прекраснее этих изуродованных болезнию лиц.
Укор в измене отцу жестоко мучил меня. Вот этот самый дорогой для меня человек унес в могилу с собою горькое сознание моей измены — измены родного сына, которого он любил всей душой, я это знал… Мне так хотелось умереть в эту минуту!
Я вышел из больничных ворот и поплелся, сам не зная куда… и неожиданно наткнулся на тротуаре подле больницы на Филиппа.
— Митрофан Петрович! Отец ты наш родной! — возопил старик: — Петр-то Васильич никак помер, друг ты мой горький!
— Помер, брат… — сказал я.
— Матушка, пресвятая царица небесная!.. И что ж это они сделали? Ведь извели они его…
— Кто извел? — вдруг припомнил я неожиданность смерти отца почему-то в городе и почему-то в полиции.
— Да уж кому-нибудь надо было… Ведь он под судом был…
— Как под судом?
— Да маменька-то твоя, как разведала все, — и зачала против него… Чтобы духу то есть его не было… И стали через докторов действовать, что, мол, фальшивым лечением занимается и народ травит… Уж тут была беда несосветимая: и обыскивали-то, и дозналися, что Иван Кузьмич от его лечения умер, и еще врач один донес, что, мол, травой какой-то отец твой его опаивал, чуть было не уморил, — ну вот и взяли его в острог, либо в часть, — дело пошло… Ну знать кто-нибудь тут и подсудобил ему…
Впоследствии я узнал, что подозрения Филиппа не имели никакого основания.
Образ отца вырастал в моем воображении уже прямо в виде мученика. Он делался для меня святыней, и я чувствовал, что он где-то тут, что он пристально смотрит на меня и как будто ждет увидеть, что длинная вереница его страданий не останется без результата…
Филипп рассказал мне кроме того, что та же участь, то есть преследование, постигла и всех тех крестьян, которых отец посылал с просьбами ко мне и за которых я хлопотал по судам. Даже бабу, сестру извозчика, и ту таскали почему-то к допросу и два дня продержали в части: полагали добиться от нее чего-то насчет расколу, так как ее с давних пор считали на деревне раскольницей, хотя и неизвестно почему. О себе Филипп рассказал, что он уж давно не живет у нас в кучерах: маменька отказали. Говорил он, что живет теперь где день, где ночь: сегодня сыт, а завтра — что бог даст…
Спрашивается, за что разогнали это гнездо?
Совершенно покойным и серьезным воротился я вместе с Филиппом на мою квартиру к учителю и объявил, что оставляю гимназию, еду в деревню и намерен сделать это завтра же. Я так категорически заявил мою волю, что никто и не подумал мне противоречить.
Похоронив на другой день отца, я унес с собою светлый образ погибшего доброго человека, унес его радость к доброму делу, унес обязанность искупить мою измену ему — и с этим запасом в душе воротился в деревню. Я сказал матушке, что не поеду более; она не противоречила, потому что чуяла, что меня заставляют это делать неотразимые доводы. Со смертью отца в матери с каждым днем исчезала причина чувствовать себя обиженной, а вместе с тем исчезало и то, что ее держало на свете… Быть может, и она под конец жизни поняла, что не была права перед отцом; быть может, вспоминая и думая, она и сама задумалась о бестолковщине жизни. Во всяком случае она со дня моего приезда затосковала, стала задумываться, худеть, чахнуть, а через год и скончалась.
Я остался один. За год перед этим я успел еще ближе познакомиться с семьей, где жил мой отец, и со всеми знавшими его. Воспоминания о нем в крестьянской среде принимали с каждым днем какой-то легендарный оттенок. Если бы я не имел на душе ничего, кроме своекорыстия, то и тогда обязан бы был, хоть из приличия, непременно походить на отца, продолжать его доброе дело, чтобы пользоваться сочувствием и любовью…"
На этом Митрофан Петрович окончил свой рассказ.
4. НА СТАРОМ ПЕПЕЛИЩЕ
— Был на почте?
— Сейчас бегал.
— Ну что же?
— Да ничего нету.
— Да ты бы попросил хорошенько посмотреть!
— Да я уж просил; нет, говорят, ничего нету…
Такой разговор происходил у меня с служителем одной из гостиниц губернского города N, где меня задержало ожидание необходимых писем и бумаг, происходил раз по пяти и более в сутки, а суток этих прошло уже немало: протянулась бесплодно уж целая неделя, и пошла тянуться другая. С каждым разом появления в моем нумере бегавшего на почту Тимофея (он действительно бегал, и даже без шапки) становились всё неприятнее, тяжелее, потому что по всей его фигуре, по невольному движению его рук, готовых при самом входе в комнату растопыриться врозь, выражая неудачу, я уже догадывался, что он принес все то же "нет", "ничего, говорят, не было". Я чувствовал, что в делах моих произошло то, что знатоки условий русской жизни и судеб, которые, благодаря им, испытывает всякий русский "расчет", называют словом "заколодило". Все до сих пор шло как по маслу, было принято во внимание и соображено, кажется, все, что надо для успеха дела, дело пошло — и вдруг от какой-то неведомой вам причины (которая окажется только впоследствии, и окажется всегда чепухою) все стало, замерло — и замерло самым бессмысленным образом, прекратилось вопреки всем смыслам; непременно нужно уведомление, дорог каждый час, каждая минута — и нет уведомления; нужно и должно произойти свидание — свидание, необходимое не столько для меня, сколько для того, кто должен видеться со мной, — и нет этого свидания. Дело, задуманное давным-давно — стоящее и сил и денег, расшатывается, валится, а вместе с тем в душе закипает неистовая злость. Впоследствии, долго спустя, оказывается, что и письмо было послано, да только не туда, куда надо, а совсем в другое место — ошибся писарь адресом; окажется, что и человек, нужный вам, сам спешил к вам на свидание, даже чуть не загнал лошадь, да вдруг встретил хорошего человека (которого сам же называет "скотиной") и заговорился, например, про охоту на зайцев, и заговорился-то как-то нечаянно, даже шубы и шапки не снял, даже валенков не снял — все спешил ехать, да так в дорожном костюме и просидел двое суток за закуской… Я чувствовал, что и в моих делах произошло непременно тоже что-нибудь вроде этого, какая-нибудь нежданная-негаданная чепуха, которая может погубить у меня не только эти две-три недели бесплодного ожидания, а может, год, может, два, — погубить так, ни за что ни про что, просто потому, что там-то забыли "совсем", там-то описались, а там "заговорился" кто-нибудь или "просидел" нечаянно, иной раз просидел все ваше будущее. Я чувствовал, что меня застигла именно эта мертвая минута, когда депеши перевираются и ходят по неделям бог знает где, когда письма идут тоже неведомо куда, когда вообще презрение к своему делу, лежащее едва ли не в корне решительно всех сортов дел, какие только ни делаются на Руси, даже для личного своего благополучия, когда это желание плюнуть на свое дело, убежать от него куда-нибудь подальше вдруг прорвется где-нибудь неряшливостью, небрежностью, забывчивостью и начнет цеплять одну на другую, забывчивость на неряшливость и так до бесконечности, в бесчисленных разнообразнейших комбинациях, покуда, с одной стороны, не заставит вас бросить все, плюнуть, а с другой — покуда все не разъяснится самым простым манером: "И забыл совсем, простите Христа ради… Покупал шапку, вдруг" и т. д., — говорит виновник всей вашей гибели и так искренно целует в знак извинения, что не извинить невозможно, тем более невозможно, что знаешь, что и сам точно так же, как и все, заговаривался о зайце, когда за плечами стояло дело, что и сам "совсем" забывал очень важные вещи… На все негодовать, иной раз уметь (русская жизнь учит) на все (решительно на все) смотреть с самой дурной точки зрения и в то же время все, самое скверное, самое дурное, прощать, бесследно забывать — такова, видно, уже участь вообще русского сердца.