Начинало рассветать, когда я кончил какой-то новый роман (ни один почти из таких романов не кончен, и действительно автору впору было только в общих чертах обрисовывать героя, а жить этому герою еще не было никакой возможности — стало быть, не было возможности и писать романа) — задумался об этом мучительно-нравственном состоянии толпы, последовавшем вслед за пробуждением ее мертво спавшей совести, и мгновенно передо мной пронеслась целая вереница смертей, смертей от испуга при виде подлинной сущности самого себя… Один рванулся к свету и с ужасом увидал, что он без ног, что, как бы он ни желал идти, — он не может сделать шагу… Другой вдруг, нежданно-негаданно, увидал и узнал, что вместо сердца у него — деревяшка или пустое место, а жизнь как нарочно потребовала сердца, да еще какого большого!.. Правда и совесть нежданно-негаданно, среди заматерелой бессовестности, среди прочно укрепившейся, довольной, покойной неправды, точно прикосновение свежего воздуха к трупам, — произвели разложение этих трупов, которые до сего времени почти невредимо сохранялись в лишенном воздуха месте… Толпы этих невинно убиенных совестью людей, буквально толпы, неслись в моем воображении, не прекращая своего мрачного шествия ни на минуту и не обещая конца… Да, подумал я, еще долго, бесконечно долго, еще в большом количестве поколений будут отдаваться следы вековой неправды! Долго еще состояние души его будет один подавленный, скрытый крик, прежде нежели переболит он и, очистившись в глубоком страдании, покорится тернистому пути, который ему предлежит, всем сердцем, всею душою поймет и почувствует, что этот-то путь и есть настоящий, и есть настоящая правда и жизнь…
А тени погибших друзей, товарищей, знакомых так и гнались одна за другою… Что были за лица! То измученные, то искаженные злобой… Благодаря расстроенным нервам, бессонной ночи, мучительным воспоминаниям, надеваемым родиной, я, в полусумраке начинавшегося утра стал довольно явственно различать то в том, то в другом углу комнаты мельканье и как бы легкий шорох и мельканье каких-то фигур, и даже не фигур, а просто стало мне казаться, что в комнате есть что-то или кто-то кроме меня… Раз даже почудилось мне, что в головах моей кровати о железо (кровать была железная) что-то чуть-чуть стукнуло, как стучит капель… Раз и два (я думал об одном застрелившемся товарище)… Уж не кровь ли это каплет? — мелькнуло у меня, и я проворно вскочил с постели — так мне стало жутко… Разумеется, ничего не было, но спать я уж не мог. Что бы ни было, я решился уехать, как только настанет день. Ехать было необходимо — шел десятый день моего бездействия… Я решил дождаться, пока встанет Тимофей, уложиться и, не дожидаясь больше ничего, ехать на железную дорогу…
На улице понемногу начиналось движение; я оделся, отворил окно и стал смотреть на мертво спавший город. Нехотя, вяло, медленно поднимался житель: мужик, разумеется, проснулся давно и уже шел на рынок за медленно двигавшимся возом сена, стучал где-то далеко топором, подметал улицу и крестился широким крестом, заслышав удар колокола… Долго и с удовольствием смотрел я на эти молящееся фигуры рабочего народа, появлявшиеся на перекрестках, на тротуарах… Но вот прошел чиновник с красным околышем; вслед за ним продребезжал на извозчике другой, съежившись и, как погибающий, прижавшись к портфелю, который был у него подмышкой. Прошли кучками гимназисты, гимназистки. И точно гром небесный грянул на улице — промчался к губернатору полициймейстер… Иноходец в корню, пристяжная кольцом, и даже не кольцом, а как-то совсем невероятно, точно она хотела откусить у себя хвост. "Пад-ди!" — бас, как из бочки, гудел из груди кучера. Никого почти не было на улице, а при виде этой группы, невольно мелькнула мысль — "раздавит!" В глубине этой группы (то есть вообще всей совокупности лошадей, полициймейстера, кучера и дрожек), казалось, было скрыто (где именно — определить невозможно) нечто разрывное, какой-то динамит, который вот-вот грянет… И сразу, при одном взгляде на нее, на эту группу, исчезли впечатления, простр утра, превратившегося мгновенно в утро губернского города, — утра, за которым потянется скучный, утомительный губернский день… Захотелось ехать как можно скорей…
Тимофей встал и стучал уже в коридоре посудой, шаркал сапожной щеткой. Я попросил его принести чаю и стал понемногу собираться; собрав с полу перечитанные ночью журналы, я связал их веревочкой, но случайно при этом заметил, что забыл их обернуть бумагой, в которую они были завернуты. Бумага эта — какой-то газетный лист — валялась скомканная на полу. "N-ский справочный листок" разглядел я и поднял его. Любопытно было поглядеть на газетку родного города, почитать, что такое пишется в ней. Нумер газеты был старый, месяца четыре тому назад, и очень изорван; тем не менее я все-таки мог узнать, что на такое-то число назначено к продаже за неплатеж бесчисленное количество имений, что на Крещение была оказана архиереем Леонтием проповедь о послушании и повиновении, что умер в уездном городе *** отставной генерал-майор Леонид Леонидович Непоколебимов, в последние дни жизни своей "всецело отдавшийся садоводству, преимущественно разведению рододендронов, что поставило его энергию лицом к лицу с неблагодарною нашею природою"; прочитал о несостоявшемся земском экстренном собрании за неприбытием гласных, о пользе разведения шелковичного червя, о бумаге из конских волос, о масле из дерева, о говядине из бумаги, о мещанине Петрове, по неизвестной причине утонувшем, о другом мещанине Иванове, по неизвестной причине избившем третьего мещанина Кузьмина, о пожаре по неизвестной причине, истребившем 125 домов, на сумму 165 677 рублей с копейками, и т. д. Множество случаев из ежедневной жизни, причина которых никому не была известна, пронеслось передо мною, благодаря листку, и я уже хотел выпустить его из рук, когда в самом верху первой страницы с оторванным углом заметил знакомую фамилию: "…жденная (должно быть, урожденная) Вера Андреевна Калашникова, 21-го года, в отсутствии мужа приняла раствор… отчаяние мужа не знает границ… Погребение на городском кладбище… причина остается неизвестною"… Батюшки! да ведь я знал Калашниковых, я знал, что в их семье (из разоренных) была девочка, Верочка… Уж не она ли?..
В одну минуту я совершенно забыл, что надо ехать, что мне больно оставаться на родине, веющей такими больными воспоминаниями, и почувствовал, напротив, непреодолимую жажду бежать именно туда, в самое гнездо этих болезненных воспоминаний, и узнать там решительно все, что они, несчастные, пережили… Верочка непременно должна быть та самая; ей как раз должно было быть двадцать или двадцать один год… Фамилия ее Калашникова — кто же другая? непременно это она.
— Вот еще прислал! — сказал Тимофей, являясь с новой пачкой книг в то время, как я, ничего не слыша и не понимая, торопливо одевался. — Насилу у Животова отнял — не отдавал…
— Ты не знаешь, не слыхал ли, — перебил я его: — что это за история была у вас — барышня какая-то отравилась?..
— Это зимой никак?
— Да, зимой.
— Ну как не слыхать? это тут вот, у столяра, на нашей улице. Столярова жена…
При слове "Столярова жена" я было подумал: "Нет, это — не она: она была барышня"… Но Тимофей тотчас же разрушил эту надежду.
— Как не знать, весь город говорил… Вышла за столяра, за молодого… сама из благородных…
— Отчего же это? Как это случилось?
— Кто ж ее знает… Нешто это возможно знать?.. Болтали много, не упомнишь всего… Муж-то у ней попался — так неведомо что… Столарь, не столарь — так невесть что… Все мастерство-то отцовское порешил вконец… И неизвестно, где скрывается… Вот тут, в нашей улице, заведение было.