Григорий Рыскин
Новый американец
Записки массажиста
То не работа, а битва на Курской дуге. Когда нужно в обеденный перерыв поспеть в салон красоты на Eastwood Cliff.
И вот летишь на белом «форде»-скакуне. И каждая заминка под красным светом – как предчувствие поражения. Идешь от светофора к светофору, потом рывок, взмыв на крутизну. Некороткий путь. Разворачиваешься на стоянке так, чтоб сразу в танк и обратно. Идешь этаким бодрым Швейком мимо хозяйки за конторкой, фальшивоулыбчатой, раскрашенной куклы. Потом выходишь из массажного кабинета: белая футболка в обтяжку, мощные руки. Стоишь подбоченясь, этаким вальяжным приказчиком. А его все нет, клиента, запаздывает.
Вошел весь корявый, шелудивый, гаденький.
– Totally nude? – спросил.
– Yes, totally nude, абсолютно голый, – повторил я, поражаясь изяществу фразы в его неизящных устах.
Вышел из раздевалки к столу с вздернутым к небу роскошным фаллосом. Румяный, стройный подосиновик-красноголовик. Он как бы весь ушел в него. Лег на стол, гордясь. Я накинул полотенце на его диво.
Когда массировал шелудивые вогнутые ступни с уродливо большим подъемом, полотенце двигалось, как мохнатый зверь, а он дышал и постанывал, видимо принимая мою тяжелую одышку за то, что происходило с ним. Его широкие, как у негра, ноздри раздувались, под выпуклыми птичьими веками перекатывались глаза-шары.
– Перевернитесь, – сказал я, не скрывая отвращения.
Бежевая щель меж выпуклых ягодиц была явным влагалищем гея. Ниже цвело розовое, глянцевитое яйцо. Я накинул полотенце на это безобразие.
– Зачем вы прикрыли меня полотенцем? – возмутился он.
И все стонал и дышал, покуда я, преодолевая отвращение, массировал его мослаки, обтянутые грязно-желтой кожей.
…Выходишь в поту, готовый к рывку назад. Время истекает. Хорошо, если Франк не донесет. Но могут заметить другие. Хозяйка уже протягивает из-за конторки четвертной. Понимает. Теперь в машину и назад.
На дороге – авария. Пожарка-мигалка перегородила путь. Там дальше «скорая помощь». Это судьба. Гляди, уволить могут. Потом пойдешь по кругу работу искать. Но пробка быстро рассосалась. Франк не заметил.
Франк… Франческо. Похож на Данте. Только Франческо маленький. Нос – турецкий стальной ятаган над тонкими сжатыми губами. Когда Франческо массирует Пазимано, то вдохновенно смежает глаза, как будто пишет «Божественную комедию». Франческо смазывает Пазимано особым ароматическим маслом, потом снимает подогретым спиртом. Пазимано – правильный американский человек итальянского происхождения. Рельефная мускулатура, флоридский загар. Белейшие следы от плавок. Красивый розовый фаллос. Пазимано приходит в клуб к часу, вдумчиво работает над своим торсом. Гантели, штанга, велосипедный станок. Вся стальная механика гимнастического зала с пружинами, противовесами, рычагами потеет и скрипит вместе с Пазимано. Потом Пазимано потеет в сауне, выходит весь в мохнатых полотенцах. Ложится на массажный стол к Франческо. Итальянцы идут к итальянцу. Евреи предпочитают меня.
Пазимано дает хорошие чаевые. Я начищаю до блеска его ботинки фирмы «Аристокрафт» на специальном станке с дисковыми щетками. И мне перепадает доллар. Пазимано щедр, но неразговорчив. Удостаивает меня лишь «хай» и «бай». Пазимано – лойер, Джеймс Бонд американской юстиции. Вот он сушит бронзовый шлем своих волос под феном у зеркала. Его сорочка и сьют от Диора. Каждый день новый сьют. Новая бабочка под цвет сьюта. Шевелит у зеркала атласными крылами.
Какой диапазон человеческих особей! Взять, к примеру, Пазимано и Педро. Все равно что благородный сенбернар и шершавая дворняга. Но тот и другой почему-то человеки. Педро – стиральщик полотенец, мужик-прачка. Безгуб и беззуб, ключи и цепи на бабьих бедрах, кривые ноги вывернуты вовнутрь. Не говорит, а лает и визжит. Педро – «nut», идиот, одинокий, несчастный квазимодо. Звенит ключами, подбирается ко мне сзади, щекочет затылок холодными мокрыми пальцами…
Икры и ляжки легионеров. Только что сняли с них бронзовые поножи. Грудные клетки, на которых можно формовать латы. У всех итальянские фамилии. Они и взаправду римляне. Массаж римских легионеров.
– Сильнее, Грегори, сильнее. Делай глубокий массаж.
Кряхтят, ловят кайф, засыпают. Я хороший, сильный массажист. У меня отличная репутация. Легионеры идут к моему массажному столу и шелестят чаевыми.
А потом шелестение дубовых листьев в моем уголке земли. Я стою меж стволами дерев и задыхаюсь и хватаюсь за сердце. И Ангел Смерти стоит меж дубовых стволов.
Есть притча об Ангеле Смерти. Будто весь он покрыт глазами. Если передумает брать душу, то оставляет ей один из своих глаз. Чтоб по-другому смотрел человек на дар жизни.
Вот брожу я меж толстых курьих ног американских дерев и тоскую и задыхаюсь. Жирные наглые белки резвятся, как котята, шуршат сухой листвой. Осень на Виндзорской дороге. И это сияние, и это свечение листвы, как в лицейских пушкинских парках, в Павловске, в имении Бенкендорфов под Таллином. Вран каркает и кричит, совсем как в козельских кладбищенских соснах. Роскошь и свет американского индейского лета. Желтые школьные автобусы…
Вот сейчас вздрогну, проснусь, начну собирать книги, укладывать в учительский портфель, пить чай, думать: какой странный, однако, приснился сон… Потом буду идти к электричке. Надо будет рассказать ребятам в девятом «Б». Подойти к широкому школьному окну и начать рассказывать: осень на Виндзорской дороге. А там, за школьным окном, – екатерининские липы, а дальше, за холмами, – лицейские пушкинские парки.
Ангел Смерти прилетает к Марку прямо на работу. Встанет и глядит из-за компьютера.
– Иногда кажется, вот сейчас умру, сердце остановится. Одышка. Молю Бога: ну дай продохнуть, ну хотя бы один легкий вздох. Какая уж тут перспектива!
– А ты плюнь, иди на велфер[1].
– Велфер хуже смерти. Жалкие гроши, а сколько унижений. Да и свой брат эмигрант за человека не считает. Нет уж, лучше умереть на работе.
Работа… только и разговоров, что о работе. Но ведь работа характеризует человека только как раба. Нет, здесь что-то не то.
Синюшное лицо с отблеском былой красоты. Обвислые щеки, глаза в прожилках. Одно плечо выше другого. Идет по улице, остановится вдруг, присядет, положит ладони на колени, мучительно пытается продохнуть. Мы гуляем с ним по вечерам. У меня одышка после моих легионеров, у Марка – всегда. По вечерам ему чаще удается продохнуть.
– Все вокруг оптимисты, – говорит Марк, – а у меня что-то и нет оптимизма. Зашел к Х. Анекдоты, смефуечки. Может, оттого что хорошо получает. А по мне, хоть сто тысяч получай – тоска.
– Это оттого, что семьи нет. Вон у Зямы. Зажгли ханукальные свечи, годовалая внучка прямо на столе, среди блюд, бутылок.
– Это оттого, что безмозглы они. Чтобы жить, надо быть глупым. Может, глупость и есть мудрость. А может, не унывать мне, включить японский приемник, по эфиру пройтись?
– Все равно затоскуешь…
Утром все по новой. Вот лойер снимает свой сьют и оставляет атласную бабочку в железном ящике. Католический священник ложится на мой массажный стол: живот с Эверест, фаллос с пупок. Усталый плейбой приходит после ночной оргии со стюардессой и рассказывает своему массажисту о тонкостях современной любви. Мультимиллионер, владелец тысячи мощных траков, подставляет мне свою обвислую плоть и жалуется на артрит.
Здесь все голые, без эполетов. Здесь не употребляют эвфемизмов. Здесь детородный орган – «как» здесь соитие – «фак». Интеллектуал здесь переходит на сленг. Язык улицы и толпы. Так ближе к обнаженной сути.
Я накладываю резиновый рукав на загорелую руку миллионера и слышу биение его сердца. Стрелка на циферблате прибора скажет мне о нем больше, чем его «мерседес» и банковский счет.