Выбрать главу

– Он в самом деле сицилиец? – спрашиваю Джо.

– А почем я знаю?

– Ты хорошо сложен, Джо, – не унимается Ансио. – Только вот задница великовата.

– А это для твоего носа, Ансио.

По-моему, это они от скуки. У Ансио только недвижимости на миллион. Дома, собаки, три автомобиля. У него все от скуки: сауна, пиво, блошиный рынок, диалоги с Джо. Это они от скуки устраивают свои турниры, от потребности в творчестве. Для них это как «Илиада» для Гомера.

– Перевернитесь, – говорю я Джо. И он демонстрирует мне сморщенную, жесткую, как у гамадрила, задницу.

Гоголь, изображая Собакевича, описывает его дом, упористый, без пошатки, медвежий сюртук. Ну а ежели мои герои являются без сюртуков? Сплошные ягодицы, и каждая отличается «лица необщим выраженьем».

Розовые и женственные, с симпатичными ямочками, ягодицы доктора электронных наук Джона Кука. Каменные, сотворенные для анатомических демонстраций «максимус глютеус», – мистера Пазимано. Розовая, симпатичная, покрытая хасидскими кудряшками задница Майкла Тевела, истерзанная знойными когтями стюардесс.

Когда я массирую икры и ляжки, ягодицы напрягаются, расслабляются, улыбаются, хмурятся, виляют хвостиками, если таковые имеются. По выражению ягодицы я определяю, насколько успешен мой массаж, каковы будут чаевые.

Однажды мне приснился сон: будто по весеннему небу летят косяком ягодицы, уподобившись журавлям. Это как телевизионный экран, на котором показывают фильм. Я ухожу в этот фильм, уставившись в очередную задницу.

* * *

Мое роковое число – тринадцать. В детстве, в День Победы, стояли мы с матерью у железной дороги. И она всматривалась, всматривалась в поющие, орущие, счастливые теплушки воинского эшелона, из которых летели к нам букеты с записками «Давайте переписываться», немецкие трофейные конфеты, белые сухарики.

Вдруг мать сорвалась с места, ринулась через мост вслед за эшелоном, сходя на бегу с ума. Она узнала отца. За мостом поезд круто поворачивал к станции, я механически стал считать вагоны. Их было тринадцать. Мать обозналась: отец не вернулся. Через полгода вместо него пришел другой… с мешком обувных колодок, трофейным зеленым ящиком сапожных припасов. Он весь был черный. Схватил сильными сапожными ручищами, прижал к жесткой проволочной щеке. От него пахло варом. Я отбивался:

– Ты как татарин.

Тогда я все читал о татарском нашествии. Татаромонгольское иго моего детства. Сызмальства оно придавило меня, сломило волю. И как Русь не может оправиться от него по сей день, так и я никогда уж, видно, не изживу последствий того многолетнего угнетения.

Он был свиреп и непредсказуем. Во хмелю валился с порога на пол. Из расстегнутой ширинки по желтому чистому полу журчала моча. С шести лет я был вплотную прижат к нему, к его ремеслу, в коммунальной пятнадцатиметровке. Засыпал и просыпался под стук его сапожного молотка, под шорох дратвы со щетинками, коей он подшивал худые мужицкие валенки под шебуршение рашпиля, наводящего марафет на спиртовую офицерскую подошву.

Из сумрака моего детства проступают лишь отдельные связанные с ним сцены. Вот он выгоняет меня на мороз с жестяным тазом, полным золы, заставляет посыпать ледяную гору перед домом.

– Бухтрамей! – тонко и резко кричит он с крыльца. Черный, небритый микроцефал с лакированной лысиной.

Слово это было мне непонятно. Вызывало ненависть и тоску. Как и другое: «булыга», – которым он почему-то обзывал меня.

Самым унизительным были избиения. Я был робок, придавлен, напуган войной и просто неспособен на серьезные проступки. Он нападал неожиданно, рубил с плеча тяжелым ремнем:

– Я давно на тебя зубы точу.

Вспоминаю его в редкие минуты просветления. Вот сидит он за верстаком, подшивает валенки, тачает сапоги, забивает деревянные гвоздики в спиртовую офицерскую подошву. Блестит лакированной лысиной. Пожалуй, он был красив. Тонкий, с горбинкой нос, черные иудейские глаза.

Он был работник. Ничего, кроме сапожного ремесла, не ведал. С трудом умел написать свое имя. Какие мысли копошились в узкой его голове? Какими он был обуреваем чувствами?

Вот они на пару с сапожником Мефодием, таким же лысым, в гимнастерке и галифе, взялись сработать за день полковничьи сапоги.

– А Волкоедов вон генералу Кариде из трофейного шевро тачаеть, – с завистью говорит Мефодий.

– А клóпа тебе?

– Все ж обидно.

– Насрать богачу, свой сноп молочу.

– Так-то оно так, а жаль…

– Да гори оно гáром…

Дома я бывать не любил. Летом пропадал в ивняках над речкой Другузкой. Уходил с книгой далеко в леса, чаще один. На земляничные светлые поляны, в грибные березняки. За Оптину пустынь.

Приносил полуведерный чайник малины, корзину лисичек. К ягодам и грибам не прикасался. То была моя дань ему, для умягчения его души.

Великое это горе – такое вот детство. В настороженной ненависти, в постоянной борьбе со злым, глупым угнетателем. Где-то году на шестнадцатом, благодаря усиленной гимнастике, обрел я могучие мышцы. Однажды по старой привычке он попытался избить меня. Боевая кровь ударила мне в голову. Я захватил его лысый череп правой, провел бросок через бедро. От могучего сотрясения поразбивались рюмки в буфете.

– Старика бить!..

Я выскочил в чем был на мороз. С той поры он не трогал меня. Да и жить мне с ним оставалось всего до лета.

Потом, через годы, навещая родные места, я встречал его уже больного, размягченного. Провожая меня, он плакал, выходил на крыльцо, долго смотрел вслед.

До самой своей последней минуты все стучал молотком, тачал, подшивал. За день до смерти работал за верстаком в сапожной мастерской. В полдень пошел на обед, опустился посреди лужи и заплакал. Я приехал, когда он уже обмытый лежал на столе, на том самом, с которого стащил во хмелю тридцать лет назад скатерть, вместе с хрустальной вазой, оставшейся после отца. Ваза не поддалась. Тогда он схватил ее и грохнул с размаху об пол.

Я прикоснулся пальцем к его лысине. Она была костяной, холодной. Жалости не было. Отвращение, страх.

– Прости уж ему, – сказала мать.

Зачем он явился в этот мир семьдесят лет назад в жалком еврейском местечке? Семимесячный недоносок, возросший в страданиях бесконечных революций и войн. Его первую жену и пятерых малых детей расстреляли немцы. Но семью он никогда не вспоминал.

– Прости уж ему, он был сумасшедший.

Скорее всего, так оно и было. Вероятно, он вернулся с войны душевнобольным. Где свершает теперь свой засмертный полет его душа? И почему в моих снах о родине все видится мне этот старик на нашем желтом чистом крыльце? Положив руки, изрезанные дратвой, на колени, он поджидает меня. Пух от нашего тополя летит вкруг его лакированной лысины, и в ней стоит маленькое солнце.

* * *

Я проживаю свою жизнь вспять, прокручиваю наоборот. Пленка рвется, приостанавливается, идет рывками. Все разорвано, фрагментарно, непостижимо. В зале хохочут, издеваются, курят марихуану. Порвалась дней связующая нить… Я сижу на раскладном стуле на берегу Атлантического океана, поставив пишущую машинку на ящик, выброшенный волной. Вдали застыл корабль, похожий на силуэт Таллина. В трех шагах на раскладном стуле спит Марк. Здесь нам дышится легко, и Ангел Смерти отлетает присматривать за другими. У меня за спиной, под грохочущей эстакадой сабвея, – Брайтон-Бич, русско-еврейское гетто. Софы и Эллы, Бэлы и Нателлы, отставив мизинчики с алыми коготками, копаются в плодах у входа в лавки. Губы бантиком, обширные бюсты направлены прямо к эпицентру земли.

Эдики и Алики, Толики и Натанчики делают зелененькие в бизнесах под грохочущей эстакадой и по всему мегаполису. Верткие и крутые, Семики и Нолики, голыми руками не возьмешь.

– Сабиночка, кушать иди, кушать.

– Мама, я не хочу кушать.

Это слово шелестит над всем Брайтоном, распростерло свои крыла до самого океана.