Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклеенным севрским чудом «из дворца», как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем... Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко – собственные сервизы, на сто персон, все впереди, – и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам...
Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй – пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы – и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, «жигулях», хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила:
– А вот скажите мне, дуре... Для вас свобода – это машины с водителями, дома с прислугой, да чтоб вышколенная, без хамства, да чтоб в барах напитки со всего света, и все такое. Так? Так. А что такое демократия для прислуги? Чтоб на конюшню не отсылали?
– Ой, тетя Кома, да вы о чем?..
– Мать в корень смотрит! – захохотал Лешка. – Уйди, мать, ты их смущаешь!..
Откуда тут доброте взяться? – Ниоткуда.
Копилась, копилась в Коме тоска. Варила борщи, читала запретное. Много думала.
Прочитала запрещенного автора Восленского. Прочитала запрещенного Авторханова. Едва не проглядела глаза над затертой машинописной копией Солженицына. Страшилась найти в ледяном аду «Архипелага» упоминание об отце – не нашла и обиделась на Исаича. Но русскую правду Кома знала и без Восленского, знала – печенкой, селезенкой, кишочками; русская правда была для нее селедкой с черняшкой, а не перепиской Роя с Жоресом. Переваренная с изжогой, история отечества осела в ее сосудах ревматизмом в костях, артритом в суставах, больным кишечником. Такое не перепишешь.
Не пророки вели их, а Иваны Сусанины. Вот и заблудились в пустыне.
А как хрустят молодые косточки – узнали на третьем курсе. Однажды Лешка вернулся из института весь белый, отлеживался до вечера – потом не выдержал, поделился:
– Вызвали к замдекана, а там – двое. Давайте, говорят, побеседуем. И все, мама, знают: кто что сказал, кто какие книги приносил, все наши вот в этой комнате разговоры – представляешь?
Кома кивнула без удивления. А Лешка выдавливал из себя:
– Ты правду любишь – так вот, послушай, как меня вербовали. «Хочешь, – говорят, – за правду постоять, Алексей? Тогда тебе в дворники, потом в тюрьму, а уж потом, если повезет – за границу. Потому что правд много, а Россия одна. Хочешь за Христа – сторожи церкви. А хочешь за Россию – тогда к нам. Только без дураков, а с потрохами и навсегда»... Вот так, мать. По-простому, без вазелина.
Кома осунулась, предчувствуя неминуемое.
– Ты ж, говорят, русский человек, Протасов, мы про тебя все знаем. Зачем тебе еврейская, американская, иные прочие правды? Будешь служить отечеству – будет тебе допуск, будут архивы, будет тебе русская правда...
Он исподлобья, по-мальчишески взглянул на Кому.
– Я подумал – и подписал. Не потому, что испугался – ни столечко! Просто понял, мама, одну странную вещь. Я, выходит, всегда этого хотел. Давно ждал и давно хотел... – Задумался, потом добавил: – Я солдат, мама, а не ученый. Понимаешь?
– Ты мужчина, тебе решать, – поспешила ответить Кома. – Только как они русскую правду от Христа отделили? Христос же сказал: «Отдайте все и идите за мной». Это и есть русская правда...
– Твоей правдой, мать, только подтереться! – отмахнулся Лешка.
Вот так всегда.
А ночью подумала: так даже честнее, когда все сказано. Всегда под ними жили, на них пахали – так уж лучше на договоре... И еще подумала: вот и вырос сын, стал хромоногим солдатиком. Теперь держись, Кома.