Слушали ее вполуха, без удивления и участия – много по тогдашней Москве бродило бормочущего, ошарашенного старичья – всех не выслушаешь, да и талдычили они, в общем, одно и то же. Жизнь сорвалась камнем с горы – заслушаешься и улетишь в пропасть.
Вот и Алексей попал в переплет: архив его, мало того что в центре, занимал старинные, чуть ли не боярские палаты с подвалами под рестораны и все такое. А он со своей неуступчивостью оказался весь в мать, то есть в руководителях не задержался. Из танков его, тьфу-тьфу, расстреливать не стали, но сразу после известных событий припомнили и антисемитизм с шовинизмом, и ангажированность, так что с Валерием Васильевичем пришлось расстаться друзьями. Заперся Лешка у себя в комнате, украшенной вынесенным из Белого дома бело-желто-черным флагом, сел писать книгу «правды про все» – так отвечал, если спрашивали; Кома к тому времени уже год как сидела на пенсии, так что они вдруг резко обнищали на пару: он по инвалидности да по глупости, она по глупости да по старости. Вот как тут не свихнуться, скажите, когда ты в тридцать с гаком оказываешься один на один с компьютером, гудящим с утра до вечера, да в прокуренной комнатушке, да под выцветшим флагом безрадостной расцветки, а все твои друзья-приятели выбились в люди и раскатывают по городу на «Мерседесах» с водителями? Никак. Какая тут «правда про все», когда жизнь съежилась до двух нищенских пенсий? Кашка да макароны на выбор – вот и вся правда. Ровненькая такая, без озарений, серая правда жизни.
А ему хоть бы хны. Раз в два или три месяца публиковал в главной оппозиционной газете развернутые статьи с упором на его, Лешкину, трактовку истории. Ну и современности тоже. Гонораров едва хватало на пару новых книг и дорогущие сигареты, к которым он привык в прежней жизни. Где-то Кома вычитала, что мужчина жив, пока может позволить себе хоть одно излишество. Вот и ладно. Сама она об излишествах и думать забыла.
А тут еще, как назло, почти все банкиры оказались евреями. Лешка злорадно хмыкал, когда они светились по телевизору, при этом поглядывал на мать, как на дуру. Коме делалось нехорошо, словно опять поела селедки; со временем совсем расхотелось включать телевизор. Старалась больше гулять, общаться с людьми, а перед сном читала страничку-другую из Евангелия. Другие книги из ее шкафа вдруг разом пожухли и пожелтели.
Изредка к Алексею забегали единомышленники – не такие гордые, как друзья юности, наоборот, приветливые и говорливые, неуловимо потертые, даже если в приличном, словно побывали в большой стиральной машине и что-то в них при отжиме разболталось. Какие-то у них были заговорщические дела, Кома не лезла, да и неловко – угощать нечем, разве что чаем. От одного из них она и услышала про отца Николая, про белое братство людей, хранящих правду под сердцем, спасающих Россию не словами, а делами. Собирались они по субботам – сажали цветы, деревья, убирали парки и набережные, укрепляли ветхие исторические здания, как-то вот так. Кома решила сходить взглянуть, приехала на берег Сетуни и осталась. Набралось человек семьдесят разновозрастных энтузиастов, дружно разобрали огромную свалку под Поклонной горой, место знаковое. Удивила, помимо прочего, грамотная организация: курсировал контейнеровоз, он же привез и увез инструменты, ни минуты простоя. Какая-то приятная внятность проглядывала, без дураков. После работы треть распрощалась до следующей субботы и разбрелась, зато оставшиеся умылись, переоделись в белое, расселись на бережку вокруг отца Николая. Достали бутерброды, печенье, чай в термосах. Картинка запала в душу, словно Кому волшебным образом перенесло в Галилею. Тихая речь струилась, как воды Сетуни. Хотелось протиснуться ближе, но Кома вдруг застеснялась: сменку захватить не подумала, опять же без бутербродов, выделялась темным оголодавшим пятном. Однако ж – заметили, пригласили в круг, угостили. Аромат копченой колбаски обволок небо – вспомнился «правдинский» паек, ежемесячная унизительно-радостная суета вокруг продуктовых наборов по тридцать пять рубчиков. Наотмашь била та пайка – однако ж брали. Ну да пес с ней.
Вблизи отец Николай оказался невысоким сухощавым мужчиной лет пятидесяти, со стриженой бородкой под Че Гевару, в льняной рубашке навыпуск и белых брюках. Говорил негромко и задушевно – как будто читал все, что накопилось в душе, все, что сдавливало по ночам сердце.