Выбрать главу

А как-то он поймал такого паучка и бездумно начал отрывать ему длинные, ломкие волоски ножек…

— Что ты делаешь?!

Он увидел ошеломленное лицо отца, растерянно отщелкнул паучка в сторону и, смутно чувствуя за собой вину, начал говорить: подумаешь, паук какой-то…

Собственно, и сейчас, взрослый, он понимал, что поступил, в сущности, нехорошо, но действительно… подумаешь…

Через много лет отец скажет ему грустно:

— Странный ты был человек. Дан есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.

Отец сказал это на Кубе, в «Тропикане» — огромном, открытом ресторане-парке. Встретились они там случайно: Прошин поехал тогда в свою первую командировку за рубеж, а отец работал на Кубе уже год…

В жирной тропической зелени, закрывавшей небо, горели разноцветные светильники, звонкий тенор пел под гитару на небольшой эстраде; отец сидел за столиком вместе с каким-то добродушным полным кубинцем и сказал ему, увидев Алексея:

— А это… мой сын.

Потом они долго сидели втроем, Прошин шутил, кубинец смеялся, все было мило; но с таким же, сегодняшним ужасом — отдаленным, жившим как бы вне его — он сознавал, что детство-то ушло, и человек с усталыми глазами, сидящий напротив, — уже не бог, а такой же, как он сам. Только менее сильный, менее, возможно, умный и более старый… И все. А потом кубинец ушел, смеяться над остротами Алексея стало некому, они молчали, и вдруг отец сказал:

— Странный ты был человек. Дай есть. Природу любил, музыку, стихи сочинял… А паукам отрывал ноги.

Прошин, опустив глаза, ничего не ответил.

Это последняя их встреча. А может, последний день детства…

Дача, дача… Клен со свернувшимися в трубочки от мороза листьями, под ним задернутый инеем столик — отец смастерил его вместе с ним, Алексеем… Все прошло, все.

Аллея пронеслась под колесами, незаметно превратясь в тропинку через березовую рощу. «Волга» клюнула носом и остановилась. Он вылез из машины, опустился на сырой, треснутый пень. Темный, прихваченный ледком пруд лежал перед ним. Поникшая осока, твердая глина берега и красный, в бурых оспинах лист осины, скользящий по стылой плоскости воды…

Здесь ушло от него детство… Да, здесь.

…После дачной вечеринки, все расходились спать, и какая-то приятельница родителей, держа в руке папиросу и блестя золотой коронкой, тихо выговаривала отцу в коридоре:

— …знаю я эти «дома отдыха» от мужей, и ее знаю; не знаю только, почему ты валандаешься с последствием ее неудачного романа, делая вид, будто все хорошо.

— Прекрати… — шептал отец. — Не надо… Леша услышит.

А он слышал это за кричащей подлым скрипом дверью, слышал! И ухающий бой впервые занывшего сердца звоном отдавался в голове, и мысли были такими, как этот бой, — оглушительными, упруго жахающими; мысли о том, что сейчас, сегодня, произошло непоправимое!

Он отошел от двери, громко протопал до нее вновь, вышел, улыбнувшись разом притихшим взрослым, и с этой застывшей улыбкой зашагал по аллее все быстрее, быстрее и, уже добежав до поляны, уткнулся в траву лицом и расплакался…

Он так никого и не потревожил вопросами и обвинениями, а когда после развода мать, запинаясь, принялась рассказывать ему о подлинном отце, ему было тягостно от ее жалкого, сдавленного голоса и хотелось помочь ей выдавить эти уже совсем не страшные слова…

Затем появился Бегунов. Отец. Да какой там отец… Отец был один, один и остался. И ни за что на свете Прошин не мог сказать этому чужому человеку «отец», «папа»… Ни за что! Но отношения их складывались вполне миролюбиво. Не реже одного раза в неделю Бегунов встречался с ним, вел унылые разговоры о перспективности научного творчества, давал советы и деньги… Алексей брал и то и другое… И вдруг как бы проснулся. Они сидели за столом — мать, Бегунов, — пили чай и вели чинную беседу о выборе вуза. Старшее поколение напирало на поступление в вуз технический, где новоявленный папа читал лекции, Прошин кивал, глядя в пространство, потом взял со стола хрустальную сахарницу, повертел ее в руках, разглядывая, и грохнул об пол. Встал, опрокинул стул и ушел из дома. В тот же вечер он приехал к отцу. У того была какая-то женщина, и Алексей, не разобрав, что к чему, оскорбил и его…

Месяц он шатался по приятелям, пил, собирался поступить в какой-то театральный институт, но, так и не решив, в какой именно, попал в другой институт — в армию. И годы службы, тянувшиеся в радости прошедшего часа и в тоске предстоящего, годы, оставившие в памяти жгучие ветры, голую землю Севера, пухнущие от работы руки, сырые гимнастерки и вонючие сапоги, как бы сурово внушили ему: не дури. И он не стал дурить. Было печально и пусто. Армия осталась позади, впереди не было ничего. Люди казались мелкими, живущими в сложных расчетах своих копеечных дел, друзей не было… Цели не существовало. Отец со своей новой семьей стал чужим, хлопотливый Бегунов тихо надоедал… А жить было надо. И он пошел в этот технический вуз, он зубрил муторные, всегда отвращавшие его предметы, ненавидя учебу, жизнь, ненавидя всех, ненавидя себя… И тут возник в нем некто — умный, коварный, деятельный, — что был назван Вторым. Второй защищал, он создавал устав того, что можно делать и чего делать нельзя, изредка разрешая устав нарушить, но обычно либо чтобы проучить, либо дать разрядку… Скверное существо родилось в нем, но заботливое и сильное; и он всегда внимал его благостному, подлому шепотку.