Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” - “Совсем дурачок или представляешься? - баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. - Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи - была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, - глянула на меня косо и поправилась: явреи, - были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин - хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк - штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь - и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчиков жаль было - помрет некрещеный, скарлатиной какой или корью, или под трамвай угодил, до рая-то уже не спастись, даром, что безгрешный засранец. А няньки, те сами собой в рай попадают, у них мелкий жизненный грех в счет не идет, только смертный уж если - вот и не свидишься, значит, с любезным младенцем. Так они думали, няньки”. - “И как, правы оказались?” Баба Катя встала, отряхнула бока и тяжелыми приставными шагами пошла к выходу. Я знал, что устройство загробной жизни она освещать не уполномочена. “Всё, приехали. Расселся тоже, как жопа в Новый год. ...Зато хоть вместе”.
12. ЗАГОВОР НЯНЕК (2)
- Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! - старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками - левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким - неграненым - краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, - сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? - это бы надо обдумать - позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась - вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было - ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда - по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) - кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня - гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.