За мной увязался символист Цымбалист, рассчитывавший при нынешних расценках существенно уменьшить свою задолженность по квартплате. “Старичок, - говорил он, при каждом прыжке автобуса ловя и перекладывая косицу с плеча на плечо, -При нынешних расценках это все ст‹ит! Ведро воды я тебе принес - раз! уже стольник, листочки обмел - два стольника! Решетку подкрасил - четыре!” Подобная щепетильность мне в нем была незнакома, скорее наоборот, но не иначе как в этом сотрясенном закрытьем “Сайгона” мозгу укоренилась идея, что в противном случае я егопоставлю на счетчик и стану прикладывать раскаленный утюг к его негладкому телу.
На кладбище не было, если можно так выразиться, ни одной живой души. Не в земле - это и так ясно: известно (тем, кто меня когда-то читал), что на тридцатый день после похорон еврейские души оставляют могилы - ртутными шариками укатываются по перепутанным трещинам и кротовьим проходам земли, лужицами и озерцами стекаются в подкладбищенским полостях - есть под Варшавой, под Прагой, под Аддис-Абебой, под Вавилоном такие, есть и еще кое-где, а выходят оттуда тускло-мерцающими подземными реками, чтобы медленно течь дальше - под самый под Иерусалим. Там, разделившись на отдельные капли, разобравшись по родам и коленам, двенадцатью гроздами, двенадцатью живыми роями они висят невесомо в глубочайшей пещере под Масличной горой, ждут растворения недр и поименного вызова. Когда под горой и над горой соберутся те пятьсот тысяч душ, что были при дарованье Моисею скрижалей, над Иерусалимом раздастся глухой роговой скрежет. Это зовут нас. Но еврейское время все медленнее, а нееврейское - все быстрей; всё с большей скоростью размельчаются еврейские души - на половинки, на четвертушки, осьмушки, шестнадцатые, кой в каких странах - и не только Эдома! - на многие тысячи тел едва-едва собирается одна хиленькая, с трудом вспоминающая дарованье скрижалей душа - поэтому всё медленней и медленней дополняется Собранье Израиля.
Но на кладбище Преображенском никого не было из надземных людей, кроме нас с Цымбалистом. Мы шли по Герценовской аллее, по рыжей дорожке, хрустящей зачерствевшим ледком, и не видели ни воскресных инженерских семейств в заплатанной дачной одежде (детки, чьи янтарные глаза уже на всю жизнь засветились бессмысленным блеском, бегут, спотыкаясь, с ведерками - красными, синими, желтыми - от общей кучи с холодным самаркандским песком), ни дантистов и их импортных леек в палачески толстых руках, ни горбоносых искусствоведов во всем штатском, ни женщин в панамках (а всякая женщина в панамке неизбежно похожа на Любовь Орлову), ни служилых кладбищенских теток в резиновых сапогах на голу ногу и с искаженными окурками лицами. Никого не было - ни в конторе, ни в синагоге; не было даже столетней цыганки с цветами, которая у ворот уж всегда уж была. Может, все евреи уже умерли или уехали, а русские пошли на прощеное воскресенье к своим? Куда же тогда делась цыганка? Цымбалист молчал, озирался и очевидно прикидывал, не отлить ли ему полученные сейчас от меня сведенья в какую-нибудь такую корону сонетов - с лазоревыми всполохами, с золотыми потоками, с зарницами, зеницами, звездами, Эдомом, Адамом (ветхим), с церковнославянизмами в неверных падежах и залогах, а также и с прочим символистическим антуражем; труд, конечно, немаленький, но до известной степени облегчаемый тем, что в сонетах его рифмы встречались от случая к случаю, а строчек было, как правило, не больше одиннадцати. Махая бидоном и ревниво оглядываясь (не стану ли я сметать с камня труху прошлой осени или, не дай бог, красить ограду), Цымбалист убежал за водой. Я прикрыл изнутри дверку и, подтянув к подбородку колени, с незажигающейся папиросой сел на скамеечку. Здесь, только здесь, между качающихся от тишины сосен, среди полупохороненных под черно-серой осыпью раковин (опавшие листья - маленькие, мертвые, навек улетучившиеся мыши с обмякшими перепонками), только в этой кривоватой ограде, сваренной на скорую руку из отбракованного объединением “Металлический завод” чугуна, я мог бы себя чувствовать дома - но не чувствовал, потому что лет семь назад сочинял уже об этом стихами (...здесь, только здесь, где русской нет земли, где только прах под непокрытой клеткой...). К известному возрасту становится неловко думать или чувствовать по написанному, даже если ты написал это сам. Поэтому я только смотрел на побелевшие надписи досок, привинченных к ограде вовнутрь лицом (Цымбалист обещал позолотить бронзовой краской), на овальные фотографии двоюродных родственников в коричневато-кислотных тонах и на родное бровастое лицо деда среди них, с пологой хазарскою лысиной и веселым утолщением на переносице - и думал о том, что, слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли он до Иерусалима за эти тридцать лет в трещинах и порах земли? Я могу туда долететь за четыре часа и купить в аэропорту им. Бен-Гуриона запаянный целлофановый пакетик с надписью “Воздух Иерусалима” на трех языках - английском, иврите и почему-то древненорвежском, но что это даст? Ничего. Встретимся мы все равно только в последний, в единственный день. Интересно, к какому колену поставят хазар? Мне почему-то кажется, к склочному, к Вениаминову.