Может, случайность. Но я даже не удивился — казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду…
«Телячьи нежности…» — говорил он на всякие мои попытки приласкаться. «Ну что ты как девчонка…» — в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустячному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.
Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. «У тебя что, своего нет?» — строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.
Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское — кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве «Харьков», записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно, надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становишься взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.
Но главное, наверно, было не это. Его вещи источали какую-то тайную живую энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов — это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж надеть куртку, так и вовсе!
Как удержаться?
Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) — ничего это не меняло.
Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спросу, а еще больше — присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца, курткой начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.
Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими, как если бы ты был уже не ты, верней, не совсем ты, а с какой-то важной прибавкой, теперь уже с жизнью и миром вровень. И холодноватый запах чужого пространства — улицы и прочих неведомых мест, людей и всего — уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.
Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости — постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить — это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.
Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком взглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…
Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, и заслуживал ее, но с какой-то минуты (я стал старше) это начало доставать. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки свидетельствовали о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже — я был лишним.
Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен. Чужие люди.
Спроси, что значит в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой (значил), но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.
Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но, увы… И чем старше становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Это была даже не обида, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.
Замаячила версия: отец — не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды — не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.
В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное — какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.