Выбрать главу

И смотрите, как исподволь оспаривает он “Пилигримов” Бродского, смолоду словно закодировавшего в эту лирическую пьесу всю дальнейшую психологию своего лирического героя: горьковатый скепсис и экзистенциальную оппозицию Божественному миропорядку. У Бродского: “И быть над землей закатам, / И быть над землей рассветам. / Удобрить ее солдатам. / Одобрить ее поэтам”. У Губанова: “Родина, моя родина. / Белые облака. / Пахнет черной смородиной / Ласковая рука. / Тишь твоя заповедная / Грозами не обкатана, / Высветлена поэтами, / Выстрадана солдатами”.

Губанов — талант очень национальный, русский до мозга костей. Россия, Родина ему и мать, и мачеха, и жена.

И поздняя его лирика — лирика поэта, знающего, что такое катарсис. В свинцово-безнадежном начале 80-х, оттесненный судьбой на периферию культурной жизни, он пишет стихотворение такой лирической силы, что невозможно не изумиться.

Твоя грудь, как две капли, —

Вот-вот — упадут.

Какое простое и замечательное перетекание единственного числа — во множественное: тут все — и соблазн, и тяжесть, и материнство.

Я бы жил с тобой на Капри —

А то — украдут.

Золото волос и очи —

Дикий янтарь.

Я бы хранил, как молитву к ночи,

Как алтарь.

Псов сторожевых разбросал букеты, —

поразительный “на грани фола” образ: цепные псы рвутся с поводков в разные стороны —

Чтоб знал всяк вор,

И перевешал бы всех поэтов

У ближних гор.

Безусловная точность эпитета: попробуйте заменить на “дальних” — ничего не получится. И дальше — так же прекрасно, тогда как у другого было бы безвкусно:

Я бы осыпал тебя цветами

Всех сортов.

Пока не стала бы ты — седая,

Как сто садов.

Твою невинность и невиновность

Боготворя,

Я бы приказал ввести как новость

В букварях...

Казалось бы, штамп на штампе, порой доходит до примитива, а все вместе свежо и сильно.

Тогда не знали мы еще таких понятий, как “энергетика” и “моторика”, которые склоняются теперь критиками к месту и не к месту во всех падежах. Но как раз именно их-то, мнится, и не хватает современной поэзии, сплошь и рядом словно высосанной из пальца. И этого не способна прикрыть никакая критическая раскрутка. А у Губанова за текстом такая энергия, что нередко держит на плаву даже провальное. Держит часто, но, конечно же, не всегда. А потому чистота и захламленность у него соседствуют, увы, повсеместно.

Впрочем, а у кого этого нет? Плохих стихов не писали разве что Пушкин, зрелый Лермонтов, а в прошлом веке — Ахматова, Мандельштам; старался не писать Ходасевич. За что, впрочем, и был бит Г. Ивановым, противопоставлявшим ему Блока: “Стихи Блока — „растрепанная” путаница, поэзия взлетов и падений, и падений в ней, конечно, в тысячу раз больше”4. А у Ходасевича, мол, “пресное, постижимое совершенство”. Быть может, и так, но чрезмерная не... отцеженность текстов Блока по сравнению с вышеупомянутыми мастерами очень заметна, не хватало ему поэтической экономии, требовательности к из-под пера выходящему... И это при гениальнейших его взлетах.

Еще хуже — обилие “ватных” текстов в целях симуляции “эпического начала” и укрупнения гонораров, чем сплошь и рядом грешили советские стихотворцы.

Но если обойтись без таких привнесенных из житейского моря крайностей, то это только кажется, что поэт выбирает, каким путем идти: “путем зерна” или вольной песни. Тип сознания не выбирают, и авторская поэтика — не выработанный волею стиль, а дело природное. Одни пишут, словно впадая в транс, и суеверно боятся последующей рационалистической обработки. Другие ставят создаваемое под контроль совершенства. В первом случае поэту грозит творческое хлыстовство, во втором — превращение в “мраморную муху”. Лучшие стихи осуществляются все-таки на спайке вдохновения с ремеслом. Весьма редкая спайка, но потому и прекрасные стихи — вещь не частая. Хотя в любом случае настоящее стихотворение прежде всего продукт вдохновения, а не задействованного стихослогательного умения. И накал вдохновенности, продиктовавшей стихотворение, остается при нем всегда и по большому счету не убывает во времени.