Раньше зыряне весело, однако, жили. С Покрова гуляли до первого зазимка.
Был Гаврило пьян.
Он стоял прям…
— Как вы мне приказали, я отсчитал сперва три кубка… А потом шли уже без счета.
Стихи Симонова “С тобой и без тебя” не столь бездарны, сколь холодны. И — безнадежный литературный консерватизм. Дух православия и народности. Недостает лишь самодержавия, чтобы стало совсем противно. Впрочем, это объяснимо. Несчастное поколение воспитано на лжемарксистских схемах. В погоне за “благородным металлом твердости” они обратились к традиции. Фабрика-кухня показалась им безвкуснее поварни. Симонов уже начал разговаривать с господом богом. Заблуждение это опасно. Русское дорого нам, ибо звучит как мировое, а вовсе не ввиду мнимых преимуществ русского кваса над пильзенским пивом.
В бой пошли, там известное дело: кто в земотдел, кто в здравотдел.
Ахмадеев.
Примета: дождь на голые ветки — голод будет.
Ни следу, ни огня, ни крику,
Не брешут псы сторожевые.
Да полно! Есть ли тут живые?
Дома нахохлились, как совы,
И спят, и двери на засовах.
Образ есть орудие искусства. Образ, как орудие. Эту аналогию можно провести со всей последовательностью и философской глубиной.
Глубочайшая идея и гвоздь марксистской теории познания есть идея, что отношение к миру есть отношение к орудию.
6/IV-43.
Апрель за окном. Грязная улица провинциального городка. В бараке, где я лежу, холодно. Разговоры солдат о еде, о воровстве старшин, о доме. Нищая, израненная солдатская Россия.
И вот, глядя на редкие хлопья апрельского снега, обдумываю я свою короткую жизнь. Что я знал? Что я сделал? Был ли счастлив?
В детстве я помню только зиму. В комнатах тепло. Я болен. Мне нравится эта бредовая белизна раннего детства. Я расту один, приучаясь к мечтам и лени.
В восемь лет я написал первые стихи.
В двенадцать ощущал себя поэтом.
В семнадцать мучился неверием в себя.
Мне было семнадцать лет; я не знал ни жизни, ни сильных страстей. Я много читал, мечтал еще больше. Жизнь текла спокойно, как надо. Мысли были абстрактны, мечты туманны. Ничто не побуждало к деятельности. Мир больших страстей был за окном. Эти страсти мне казались банальными. Я жил один в сравнении с другими, и честолюбие меня не тревожило. Но часто я чувствовал себя бессильным. Перо выпадало из рук. Да и о чем я мог сказать миру.
Осенью тридцать восьмого я встретил людей, впервые разбудивших мою душу. Осенью тридцать девятого состоялся наш союз шести, заговор равных против косности в литературе.
12 декабря я впервые выступил со стихами перед многолюдным собранием. И был встречен благосклонно. Была стенограмма этого первого диспута о нас. Вероятно, она утеряна.
Мне было уже двадцать лет, когда я впервые полюбил. Эта любовь не была счастливой. Она была отравлена ревностью и неверием, этими знаками недолгой любви. Эта любовь закончилась весьма печально anno domini 1941, ноября 16 дня.
Мне был двадцать один год и двадцать два дня, когда началась война. Она переменила мои мысли и всколыхнула душу. В голове моей родились дерзкие планы, которые осуществить мне не удалось.
В день, когда мне исполнилось двадцать два года, я стал солдатом, узнав перед этим голод и озверение бегства.
13 сентября года 42 я прибыл на передовую. Через полгода и 10 дней был ранен в левую руку. И вот я лежу здесь, в солдатском госпитале, среди солдат российских, беседующих о еде, и думаю, хороша ли была моя жизнь? Был ли я счастлив?
15/IV-43.
Госпиталь легко раненных. Рыбинск. По-весеннему неприбранный город. Волжский говор. Спешат по улицам дети и женщины. И все несут хлеб. Черный хлеб.
Мы лежим по двое на койках. Мой сосед — повар. Мы говорим о еде.
— Потом закладываем во фритюр, — говорит он.
Разговоры солдат о весне, об урожае, о конце войны.
Один рассказывает:
— Сижу на солнышке, вижу, старик идет. Маленький такой, без шапки, и волосы у него на лысине светятся.
— Здорово, боец. Скоро ли домой поедешь?