Арестованный в 1929 году, а вторично — в 1937-м, Шаламов провел около двадцати лет в лагерях и ссылках, из них пять лет на Колыме, которая, по словам А. И. Солженицына, представляла собой « полюс лютости этой удивительной страны ГУЛАГ». В течение нескольких лет работал в преисподней золотого прииска. Свою прозу, сознательно и последовательно противопоставляемую сочинительской культуре повести и романа, Шаламов называл «прозой, выстраданной как документ». Судьба гулаговского раба-каторжника нотариально заверена им от лесоповала и забоя до мученической смерти (подлинность которой проверялась разбиванием черепа) и братских могил-холодильников, выдолбленных в вечной мерзлоте. С научной точностью и мифопоэтической силой Шаламов документирует основной смысл тоталитарного лагерного насилия: «Труд и смерть — это синонимы». Заключенный работает под страхом смерти: «Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода». Угроза смерти загоняет в режим убийственных «уроков» («четырнадцатичасовой рабочий день <…> в резиновых чунях на босу ногу в ледяной воде золотого забоя»). Умерщвляющая работа поддерживается «тремя китами»: голодом, холодом и побоями. Каждое из этих воз действий и дестимулирует (ослабляет, уродует, убивает), и побуждает (то есть гонит все дальше в жизнеразрушительный труд).
В случае с побоями это очевидно. Но и холод воздействует как стимулятор — как кнут, который взяла в руки сама природа. Вот что говорит лагерный десятник только что прибывшему лагерному воспитателю: «Работу из них [зеков] выжимает только мороз <...> Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты — не все ли равно, чем махать, — подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план».
Судьба лагерника — умереть до срока (до срока освобождения и до срока кончины, положенного природой). «Зек-долгожитель — это чудо и бельмо в глазу лагерного начальства». «Социально-опасный элемент», который не был изведен (то есть утилизован в кратчайшие сроки полностью и до конца ), свидетельствует об опасном изъяне в пенитенциарном порядке. Все делались равно ничтожными трудящимися смертниками, и официальным дискурсом этой уравниловки была издевательская патетика. На воротах лагерей красовалось не цинично-нацистское «Каждому — свое», а ханжески-советское: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» (См.: Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 1996, стр. 433, 152, 129, 230, 34 соотв.)
15 В своей характеристике предвоенной пенитенциарной системы как суперкаторги я основываюсь прежде всего на данных, собранных в «Справочнике по ГУЛАГу» Жака Росси (ч. 1 — 2, М., «Просвет», 1991).
16 Нельзя не отметить, что значительная часть колымских рассказов В. Шаламова непосредственно имеет в виду послевоенное время.
17 На мой взгляд, наилучшие представления о третьем этапе ГУЛАГа дают романы А. И. Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом».
18 Репетиция такого мероприятия произошла в 1948 — 1949 годах, когда повторному аресту были подвергнуты десятки тысяч людей, в основном специалистов высокой квалификации.
19См.: Hцffe O . Politische Gerechtigkeit. Frankfurt am M., «Suhrkamp», 1987, S. 5 — 21.
20 В лучшем на сегодняшний день русском переводе формула эта звучит следующим образом: «Поступай так, чтобы ты никогда не относился к человечеству как в твоем лице, так и в лице всякого другого только как средству, но всегда в то же время и как к цели».
Несколькими строками ниже этот запрет на утилизацию появляется в форме философско-антропологического утверждения: «…человек не есть вещь, т. е. то, что может употребляться только как средство; он должен рассматриваться при всех его действиях одновременно и как цель сама по себе» (Кант И. Сочинения в 4-х томах на немецком и русском языках. Т. 3. М., 1997, стр. 169).
21 См. об этом: Подорога В. ГУЛаг в уме. — «Index», 1999, № 7-8, стр. 99 — 117.
22 Знаковым для их образа мысли можно считать новшество, введенное в 40-х годах XIX века в образцово-показательной филадельфийской тюрьме. Ее заключенные должны были ежедневно по 8 часов вручную приводить в движение странный — можно сказать, по-кафкиански странный — агрегат. Более всего он напоминал мельницу, которая, однако, ничего не молола.