Так, начавшись в “изъявительном наклонении” — “ужасы войны плюс свинцовые мерзости мирной жизни”, фильм сворачивает в “условное”: “если бы живые могли общаться с покойниками…”, дабы закончиться в пафосно-“повелительном”: “Спаси, Господи, люди твоя…” Эти резкие повороты, смена интонации выдают не столько “поэтическую” (“подражание действию”), сколько “риторическую” природу высказывания, цель которого — убеждение, а не мимесис. Подцепив на крючок правды, Велединский решительным жестом забрасывает зрителя в православные эмпиреи, в идеальное пространство должного, где имперский патриотизм соседствует с христианским гуманизмом.
В картине “Брат” Балабанова (1997) Данила Багров, вернувшись с “вытесненной”, “ненужной” войны, становился киллером, то бишь благородным разбойником и буквально из ничего творил на земле новую систему добра и зла — этакую языческую, братскую “правдосилу” (тогда казалось, что неструктурированная реальность дает возможность для такого маневра). В “Войне” (2002) герой, помаявшись немного в миру, на войну же и возвращался, чтобы в конце концов оказаться в тюрьме. В фильме “Живой” опаленному Чечней солдату одна дорога — на Небеса. Можно вспомнить еще картину “Мой сводный брат Франкенштейн” (2004) Валерия Тодоровского, где парнишка, прошедший Чечню, тоже погибал в мирной жизни с роковой неизбежностью. Но там, как явствует из названия, герой позиционировался как монстр, добродушный, но смертельно опасный для окружающих. В “Живом” перед нами — Человек. Простой пацан, солдатик-контрактник, пушечное мясо — но человек, с грешной, непросвещенной, неприкаянной и все же бессмертной душой. Ему ведомы понятия: совесть, Бог, вина, искупление… И милосердный Господь на том свете пожалеет его и пошлет навстречу отлетевшей душе надежных корешей-спутников, а добрый батюшка помолится о ней здесь, на земле. Все будет с ним хорошо. Неясно только, что будет со всеми нами, живущими, отказывающимися нести чужую боль и страдание, отказывающими в уважении, признании, заботе и помощи тем, кто проливал кровь на войне. Их забудут… Но в финале девушка-ангел, медсестра, замазывая похабные картинки в госпитальном сортире, застынет с кистью перед нелепой рожицей, окруженной нимбом. Они отдали свою жизнь, они — святы, а мы, выходит, по большому счету, — скоты.
Стоп. Тут что-то не так. Любовь, забота, сострадание и поддержка на земле — необходимы живым. А герой две трети картины по существу — мертв. И даже самый идеальный, христианнейший из всех христианских батюшек может только помолиться за упокой, но не в силах вернуть его к жизни. Потому что жить герою нечем и незачем. Закрадывается крамольная мысль: может, и лучше для Кира, что Господь прибрал его молодым? Останься он в живых, стал бы профессиональным убийцей или озлобленным на весь свет алкоголиком, и тогда душе его пришлось бы гораздо дольше мытарствовать, прежде чем она обретет место в раю.
Да и вообще, коли речь о бессмертной душе, претензии к социуму не слишком уместны. Тут работает иной счет. На Страшном суде не спрашивают, кто чего тебе недодал? Спрашивают: что ты сам сделал? Герой “Живого” сначала попал под пулю по дурости, а потом глупо погиб. Всё. Да, он не трус, остро чувствует несправедливость, предан друзьям-товарищам, и душа у него хорошая, чистая, но это — душа-младенец, которую нужно все время “носить на ручках”. Она жаждет и алчет, но сама не излучает ни капли света. Мать не понимает героя, а Кир попытался ее понять? Девушка изменила, а он смог ее защитить? Славик в клуб не повел, но в его заботах о дочке и о том, чтобы сохранить мир в семье, в сто раз больше мужества, чем в распитии крепких напитков с боевыми друзьями! Да, мир несовершенен, но может ли Кир что-то в нем изменить? У него есть идеи? Мудрость? Терпение? Готовность хоть к какому-то созиданию? — Нет.