Выбрать главу

Из всех мыслимых режимов (исторической) памяти историк Николай Копосов, директор исследований Хельсинки-Коллегиума в Хельсинкском университете, избирает для своего анализа «строгий»: тот, что осуществился в России в последние полтора десятилетия ХХ века и в первое десятилетие века XXI.

Автор прослеживает, как на протяжении этого, переломного для отечественного исторического самочувствия, времени менялось отношение к сталинской эпохе и к войне. Менялось оно не само по себе, а очень направленно: власть фактически формировала потребный ей образ прошлого — важный инструмент выделки новейшей «российской идеологии». В этом смысле — да, режим новой памяти оказался куда строже, чем хотелось бы, особенно — в 2000—2010 годах. Образ недавнего прошлого был массовому сознанию, по сути, продиктован — и в продиктованном виде довольно послушно усвоен. Общество, как выразился один из героев книги, «потеряло суверенитет в проработке своего прошлого». Сам Копосов выражается еще жестче: «…историческая память сегодняшнего общества носит искусственный, манипулятивный характер». Это диагноз.

Автор анализирует, собственно, не историческую память как таковую, но особую ее разновидность: политику памяти. Не питая ни малейших иллюзий относительно спонтанности формирования такой памяти в иных странах, он показывает нам, как историческая политика России взаимодействовала с такой же политикой других стран — соседей по Восточной Европе (а взаимоотношения эти таковы, что оказываются достойными названия «мемориальных войн»). В создании «институтов политики памяти» иные из этих соседей оказались заметно впереди нашего отечества. Это, в свою очередь, лишь способствует радикализации российской мемориальной политики. Становление режима «суверенной демократии», уверен автор, «с его антизападной риторикой и имперскими амбициями, стало главным системным фактором изменения ситуации с исторической памятью в регионе и главной причиной войн памяти».

Удивительно ли, что говорить об истине и объективности в таких условиях проблематично? Степень проблематичности показывает уже хотя бы обсуждаемая в книге идея законодательного определения того, что стоит считать исторической истиной, а чему в таком праве необходимо отказать.

При всей жесткости позиции, которую автор занимает в отношении такого подчинения памяти (вполне прагматично и узко понятым) государственным интересам, он сохраняет объективность и понимает, что это — «частное <…> проявление общемирового феномена». Мы в этом специфичны, но никак не уникальны. У происходящего в мире есть общие черты — и общие причины: «кризис будущего». Утрата и внятного его проекта, и вообще жизнеутверждающих ожиданий от него.

«Трагический опыт мировых войн, Холокоста и ГУЛАГа, поколебавший веру в человеческую природу и социальный прогресс», «существенное сокращение темпов экономического роста» и «распад ориентированных на будущее идеологий (прежде всего коммунизма)» привели, пишет Копосов, к радикальной смене «режима историчности».

Кончилось время, когда смысл истории определялся образом будущего. На смену ему пришел «так называемый презентизм — время вечного настоящего, неопределенного будущего и распавшегося на фрагменты прошлого». Обострение партикуляризма и провоцируемые им «битвы за историю» в огромной степени обусловлены дефицитом будущего, отчаянной нехваткой внятных перспектив.

То есть, начав как историограф «мемориальной политики» России и сопредельных государств, к концу книги автор оборачивается историософом и усматривает корни исторического процесса в такой трудноуловимой, казалось бы, однако же четко им формулируемой вещи, как коллективное историческое самочувствие, как распределение ценностных акцентов внутри образа проживаемого времени. По моему разумению, это в книге — самое интересное.

 

Ф и л и п п  А р ь е с. Время истории. Перевод с французского и примечания  М. Неклюдовой. М., ОГИ, 2011, 304 стр.

Если историю как процесс, как мы только что видели, в значительной степени движет чувство будущего, то историю как науку — чувство прошлого. Особое, ни к чему другому не сводимое и сравнимое разве что с религиозным (я бы еще сравнила с эстетическим) «чувство истории», которое способен испытать всякий — по сути, независимо от того, в какую эпоху и в каком культурном контексте ему случилось жить. (Просто у некоторых оно поднимается, как сказала бы Лидия Гинзбург, «до структурного смысла» — до уровня и статуса профессии.) Что же это получается — уж не антропологическая ли константа?