Раз-два-три, раз-два-три играл оркестр, а день тогда был желтым, солнечным и осенним. И везде вокруг лежали эти листья, они пахли прошедшими уже дождями, скользили, прилипали к подошвам и поэтому танцевать, кружиться было неудобно. Егор танцевал с ней впервые и еще не знал, что зовут ее Татьяной. А когда узнал, то смеялся, острил, что, мол, в имени этом сходятся Европа с Азией, славянский “тать” и тюркская “джан”, и получается этакая “душа злодея”, ох, опасная вы женщина, роковая! И Татьяна смеялась, ей нравилось слушать его, нравилось слушать о себе, чувствовать себя и впрямь роковой. Оркестр играл, но они уже не слышали его, потому что во время любви становится слышно только себя одного.
И в тот же день, под эту звенящую внутри них музыку, они целовались на парковых скамейках, прижимались друг к другу все тесней, и, наконец, уже в сумерках Егор проник в нее, и так плотно, так ладно соединились их тела, изгиб в изгиб, словно и впрямь были они едины прежде, а сейчас слились вновь. И когда это закончилось, они лежали рядом, хоть уже и не так близко, и смотрели вверх, в небо, сквозь ветви, и прямо на них с дерева, кружась, упал последний листок.
В глубине души Егор верил, что все произошло не случайно: и эти тромбоны, гитары, и осень, и что листок падал не бесцельно, а с умыслом — коснуться их, дотянуться и завертеть. Кстати, листок этот Татьяна забрала себе и ведь сохранила, сберегла, спрятала на триста семнадцатой, что ли, странице, закрыла книгу, и листок исчез, затерялся среди бумажных листов. А на следующий день они снова встретились, целовались, гуляли, взявшись за руки, но Егор уже не шутил, только тихо улыбался своему счастью. И когда пошел дождь, они спрятались в каком-то подъезде, но по их рукам, по их губам уже текла вода, впитываясь в кожу и еще теснее соединяя их. Во всем этом было что-то древнее, неведомое, странное и сладкое и в то же время знакомое. Нос Егора словно узнавал запах ее плеч, язык помнил вкус ее слюны, все тело Егора пронизывало узнаванием, едва он касался ее, но думать о таком нельзя, только чувствовать, а думать невозможно, “impossible”, как говорила Татьяна, когда Егор смешил ее, — “ты просто невозможен!”, и все вокруг было невозможным, а особенно Егор с этим его счастьем.
А потом пришла зима и снег. И Егор стал больше спать, его все время клонило в сон, когда он глядел на то, как за окном вьется снежная пыль. Он засыпал, положив голову ей на живот, и даже так они сливались плотно и точно, как две фигуры тетриса. Но скоро абрис ее живота начал меняться, и голова Егора уже не держалась, скатывалась, кто-то настойчивый, настырный толкал его сквозь кожу, выпихивал с такого мягкого и теплого живота, отталкивал подальше от Татьяны. Кто-то под ее кожей лежал между ними, и опять не головой, а другой памятью, телом вспомнил, почувствовал Егор, что никогда уже не будут они с Татьяной так же плотно входить друг в друга, так же впитывать и смешивать свои соки. И тот, кто сейчас сидел внутри, был готов вскоре выйти наружу и встать между Егором и Татьяной, разделяя их, но при этом и не позволяя совсем разъединиться, как жесткая вагонная сцепка, не дающая вагонам соприкоснуться, но делающая из них поезд.
А за окном кружился снег, и сегодня звонила живая еще мама, все расспрашивала, как да что, а во дворе школьники в зимних куртках, будто звезды, оттого что куртки толстые и руки не опускаются. И вот этими руками, поправляя сползающие рюкзаки, еле шевеля замерзшими пальцами (ведь в варежках неудобно), они все стараются зачерпнуть горсть снега, смять ее в огрызок и этим огрызком шмякнуть в того, кто ближе. И проходит месяц, другой, третий, и все значительней возвышается живот, все дальше отодвигается Татьяна от Егора, меркнет в тени круглости и величия своего живота. И вот уже не снежинки, а бабочки и стрекозы кружат над подурневшей Татьяной и измотанным раздумьями Егором. И деревня, куда они приехали, чтобы последние недели и дни перед событием провести на свежем воздухе, совсем неказиста. Один домик, второй, третий, и все одинаковы, раз-два-три, раз-два-три. Мама Татьяны в таком домике и живет, а теперь и они с ней. И такая тоска, такая тоска, такая тоска. И старушка эта все метет, все чистит, все шкребет там чего-то, потому как гости дорогие, а может, просто живет так. И река, конечно, как без реки?
Татьяна стала ворочаться во сне, и Егор не мог уснуть, а долго лежал ночами: смотрел на тряпочный абажур на потолке, странно светящийся в лунном свете, и все нюхал, впитывал запах дома: запах старости, дыма, известки и кислой капусты. Он вдруг поймал себя на том, что вспоминает прошлое, вспоминает Татьяну так, будто она сейчас исчезла, а ведь она была здесь, вот же рядом лежит и дышит тяжело. И Егор от этих мыслей места себе не находит и не спит до самого утра.