О, мир весь в нас, мы сами — боги,
В себе построили из камня города
И насадили травы, провели дороги,
И путешествуем в себе мы целые года
<…>
Слава, тебе Аполлон слава!
Тот распятый теперь не придет
Если придет вынесу хлеба и сыра
Слабый такой пусть подкрепится дружок.
<…>
Мой бог гнилой, но юность сохранил,
И мне страшней всего упругий бюст и плечи,
И женское бедро, и кожи женской всхлип,
Впитавший в муках муку страстной ночи.
И вот теперь брожу, как Ориген,
Смотрю закат холодный и просторный.
Не для меня, Мария, сладкий плен
И твой вопрос, встающий в зыби черной.
Но языческие боги, к которым обращался Вагинов в своем бессилии осколка прежнего мира, не спасли его ни от туберкулеза, ни от забвения. Практически никому неизвестный, кроме поэтов, он являет собой образец чистого эскапизма, преданного жреческого служения античности, проглядывающей сквозь разорванное рубище начала XX века.
Андрей Поляков. Письмо. М., «Арт Хаус медиа», 2012, 144 стр. («Библиотека журнала „Современная поэзия”»).
Андрей Поляков — приемный сын поэтического дискурса Вагинова, посвящает ему, а еще Константину Батюшкову, Борису Поплавскому и их родным ученикам свою новую книгу «Письмо». Крымский отшельник, Поляков путешествует не в пространстве, а во времени. Живя в Симферополе, поэт раскапывает древние пласты языка, доходя до античности, становящейся привычной ему средой обитания.
Культурный космос постсоветского Крыма, казалось бы, противоречит археологической привычке Полякова. Но он, так же как Вагинов, отрицает враждебную и в чем-то даже китчевую реальность, живя в каком-то особом, своем времени.
Привет из Крыма! Я уже бессмертен.
Сейчас — не так, а по ночам почти
уверен в этом. Странные заботы
меня одолевают. Как-то все
неправильно. Непрочно.
Сокрушаясь,
я вышел с папироской на балкон.
Над кровлями курортной Фиваиды
воинственные крались облака,
готовые пленить нефелибата.
Безумный Понт витийствовал. И здесь
риторика! Переизбыток Понта.
Переизбыток писем на воде...
Андрей Поляков похож на античного мальчика, на мальчика, вынимающего занозу действительности из своего прекрасного бронзового тела. Кажется, что он никогда не постареет, но всегда будет петь о крымских девах и ласточках одного с ним — десятилетнего — возраста. Поляков как будто бы проживает одновременно несколько параллельных жизней, одну из которых волей случая — в нашей реальности, другую — уже по своему собственному выбору — в античности. Эти две жизни смешиваются, переплетаясь. Но откуда его постоянные эпиграфы к самому себе — не из осознания ли своего параллельного существования, не вмещающегося в рамки одного времени? Как две параллельных прямых в неевклидовом пространстве, Поляков время от времени пересекает самого себя, с удивлением оказываясь лицом к лицу со своим двойником, пишущим эпиграф.
Поляков, как истинный наследник Серебряного века, строит свой собственный миф — миф об Орфее.
Лишь со скоростью тьмы говоря из глагольных сетей,
мировое орфейство молчит, умножая трактаты
с апологией праздных трудов и досужих затей —
неизбежное благо, которым больны меценаты.
Когда Орфей венчается с зарею
над прошлым городом, где созревает сон,
под линотип ложится часть бессмертных —
голодный хор развалин строевых.
Ксюша ли делает мышь, Зоя ли строит ногами,