— Я выпил бы стакан воды без газа и...
И тут, как у любого творческого человека, у меня в сознании возник экспромт. Можно было добавить: “…белого вина и баночку пива”. Здесь бы, конечно, у Марины иронически дрогнула бровь, и она для себя расшифровала: “Наш скобарь, постсоветский, кобенится, чтоб побольше ухватить на халяву”. Это было бы слишком простым окончанием. Интеллектуальные развлечения дороже материальных выгод. Поэтому, похоронив пришедший на ум скандальный вариант, я завершаю барственно:
— ...с долькой лимона.
Лимон в любом контексте звучит элегантно.
Продолжая удерживать внимание Марины, успеваю бросить взгляд на другую бортпроводницу, прислушивающуюся к диалогу с ее товаркой. Это были вышколенные девушки, и они знали, что в таких случаях следует делать. Совершенно спокойно наливая что-то одной рукой из бутылки пассажиру в соседнем ряду, она другой уже жмет на кнопку экстренного вызова, расположенную над головой. Сейчас явится подкрепление. Кто это будет — второй пилот, командир корабля или старшая стюардесса? Ничего страшного, конечно, не произойдет. Это как объявление маневров вблизи территориальных вод противника. Я уже протянул руку за пластмассовым стаканчиком с водой, в которой плавала скудная долька лимона, как распахивается шторка, отделяющая один салон от другого, и сразу же я оказываюсь выключенным из придуманной мною игры. Так не могло бы случиться в романе, потому что его пространству претит случайность и внезапность. “Вдруг” свидетельствует о дурном вкусе автора, но в жизни случается.
Она совсем не изменилась, тот же овал лица, та же фигура, волосы, откинутые со лба. И по-прежнему ли видна крошечная голубая жилка у правого виска? Эта жилка своей детской наивностью когда-то контрастировала с совершенной хрупкой красотой молодой женщины. А что же сердце так стукнуло и тяжело задвигалось за грудиной? Плохой признак, здоровый человек не должен чувствовать своего сердца. Почему я не увидел ее при посадке? Это не могла быть она! Наташа, моя студентка. Но это ее глаза, прозрачно-голубые, будто еле удерживаемые той тончайшей пленочкой, которая и заключает в себе зыбкое тело глаза. Прошло уже столько лет! Что же случилось в ее судьбе?
Здесь опять по закону беллетристики должны возникнуть длинные и подробные воспоминания. Они возникнут, но позже. Воспоминания, в отличие от фраз и слов, мгновенно проносятся в сознании. “Картинка” уже появилась. Лет пятнадцать назад, в разгар безобразного периода нового смутного времени, который в России был назван “перестройкой”, мы встретились с нею в Германии, в которую я лечу сейчас.
Она тут же меня узнала. Не дрогнула бровью, не облизала губы — это все было бы в кино, это киноштучки, — но в глазах что-то заметалось, будто развели диафрагму и из зрачков полился совсем другой свет. Теперь все зависит только от нее. Я ничего не забыл, и тепло ее плеча — под моей ладонью. Сейчас она подойдет ближе, и я узнаю, так же ли бьется голубая жилочка на виске. Но сколько сдержанности, сколько внутренней уверенности! Замужем или нет?
Тогда Саломея пела во Франкфурте, а я поехал в Кёльн навестить старого приятеля-слависта. Мы сидели с Гюнтером в его кабинете, сплошь заставленном стеллажами с книгами на русском языке. Удивительная коллекция, и где только он их отыскивает, эти книги, о которых я-то уж должен был бы знать. И всё книги с каким-то подтекстом, каких-то неизвестных диссидентствующих авторов. Но в то время пресловутая “перестройка” гуляла уже вовсю, я покупал меньше книг, а заработки Саломеи вот-вот должны были прекратиться.
Во Франкфурте я не остался, чтобы не видеть задыхающейся после первого акта Саломеи, чтобы не отпаивать ее теплым молоком. Она женщина крепкая, и я давно заметил, что, когда она одна, без меня, без помощи, из всех ситуаций она выходит быстрее и легче.
Мы сидели с Гюнтером и вели бессмысленную беседу о том, чем все это закончится. Любил ли Гюнтер Россию? По крайней мере знал. Знал по лагерям для военнопленных и по тем клочкам жизни, которые мог наблюдать строительный рабочий. Прелестная возможность изучить чужой язык. Теперь его уже нет, он умер и похоронен на своем протестантском кладбище под скромной плитой, и мне некому больше писать письма. У нас в России, в наших кругах, у всех на языке был его словарь русской литературы, в котором он первым осмелился сказать все, что думал о современной ему советской партийной литературе. А может быть, мстил через литературу, может быть, все это писал восемнадцатилетний военнопленный? Это был отстрел мастодонтов, в известной мере справедливый…