Усатый ловко использует эту человеческую слабость. Рулит, целенаправленно давя всех, кто знает, что такое благородство, кто сам способен сознательно противостоять низости и обучить этому детей. Выкашивают лучших...
Политика начинается в частной жизни обывателя. В нее микробом проникнуть — вот и обладаешь властью...
И сколько ни всматривайся, ни вслушивайся — никаких признаков улучшения. Климат внутри державы от года к году не становится теплее. Да еще из Европы поддувает... Тянет войной, как бы ни усердствовало и официальное, и доморощенное бодрячество.
Через неделю вместе с удочкой Евгений стал прихватывать новый гроссбух с пожелтевшими, но чистыми страницами, который нашел в чулане у тещи, бывшей бухгалтерши. А еще через неделю он уже не тратил время на речку. Вставал чуть свет, пристраивался в теньке — пень от старого грушевого дерева вместо стула — и писал, не разгибаясь, пока домашние дела терпели его отсутствие. Долго засиживаться было нельзя, так как беременная жена — из неразумной преданности — не звала на помощь, а сама тащила ведро из дальнего колодца и рубила щепки на растопку плиты, стоявшей под навесом во дворе.
Справившись с хозяйством, сразу после обеда, Евгений снова садился за работу. Бывало, захватывал и ночь, — вкусную, звездную украинскую ночь.
К написанному не возвращался. Вперед летел.
Ночью, в поезде, впервые прочитал все девяносто шесть листов, исписанных крупным, разборчивым почерком с обеих сторон. Ехал в Москву, на службу.
Под утро вспомнил об Анне: хорошо бы ей показать. Не стыдно.
На Курском вокзале зашел в буфет, хотя есть совсем не хотелось: теща с женой напекли в дорогу столько пирогов, что хватит на целую неделю. И все-таки долго пил жидкий кофе, вспоминая нечаянную майскую встречу. А вдруг?
Увы, никакого сюрприза... Позвонил на Ордынку — и там ее нет. Мелькнуло: был бы налегке — на Ленинградский вокзал и в Питер! Двое суток ведь есть до начала занятий...
Нет, нельзя. Как там родители? Судя по письмам — в порядке, но между строк читается: боятся. Реальный страх или фантастический — надо разбираться.
3
Пока ел мамины пельмени, которые только она и умеет правильно, по-уральски, приготовить, так чтобы каждый лопался во рту, истекая мясным соком (сочная теплота — как, смешно сказать, вкус желанной женщины), — пока смаковал, понял, что родительская тревога — обычный фон. Жить сегодня не опаснее, чем вчера.
Пока, опять пока... А что не “пока”? Что вечно?
— Говорят, в Москве теперь люди вообще не спят... По ночам ведь берут, — шептала мать, пододвигая к тарелке сына то масленку, то пузырек с уксусом, то глиняную плошку с холмиком свежепосоленных рыжиков. — К соседской Марусе участковый ходит... Говорит, анонимки поступают к ним чуть не каждый день. Стучат даже на родственников... Такое пишут... Маруся всего боится. Знаешь ведь, Женюша, она модница, а новые ботиночки прячет от местных: выносит из дома в сумке и переобувается только через два квартала. Чтобы и на нее не стукнули... — Мать держала правую руку почти как Анна: локоть на столе, большой палец под подбородком, мизинец отставлен, а три средних пальца вытянуты вдоль щеки. Не хватает только папиросы.
— Да, елки-палки... Под это дело надо выпить... — Евгений подцепил вилкой соскользнувшую на клеенку шляпку в рыже-зеленых разводах и отправил ее в рот. Может, хоть его показное равнодушие вытянет из родителей существенную информацию. Начнешь им поддакивать — и не узнаешь ничего, кроме обычных сплетен. Пока-то все обычно: любое давление сверху выводит на свободу человеческую низость...
— Мать, и я бы рюмашку пропустил. Помянуть наших положено! Где твоя настойка? — приосанился отец, но голос его выдал.
Напуган и заискивает.
Почему?
Наверное, чувствует постоянный пригляд за собой... Чей? Профессионального наблюдателя отец бы учуял... Без нюха, без приметливого глаза разве можно было сколотить такое крепкое хозяйство, что их с матерью чуть не записали в кулаки...
Растерялся от безделья? Надо поискать ему работу... Сторожить склад через ночь — мало для уральского старика.
А может, он на Марусю засмотрелся? Мать такого не прощает...