А когда он не писал на своих четвертушечках, то медитативно рисовал. Любил работать под музыку, обожал и знал оперу, я застал время, когда в фаворитах его ходил “Царь Эдип” Стравинского.
6. Несколько раз я наблюдал, как он разговаривает совершенно автоматически, не вникая в суть им сказанного. Я видел, как слова, сцепления слов, скользящие уже поверх мыслимой мысли, относили его все дальше и дальше, как поволока отсутствия застилала его проницательные глаза.
Спохватываясь, он пытался опуститься на землю, делал какие-то цепляющиеся движения, поглаживал стол. Он говорил:
— Вы же видите, меня заносит... Или (тут он щурился, как Ильич) вы не видите?
— Вижу, вижу, как не видеть.
Да. Он тут же радовался, что я понимаю, объяснял, что впадает в медитативное состояние, слова больше не раздражают нервных окончаний, но проскальзывают наружу легко и свободно, точно смазанные гусиным жиром.
Именно гусиным, настаивал Дмитрий Александрович.
Просто подстраховываясь, нужно было все время хватать его за руку, а то, ей-ей, улетит. В подобные объяснения он пускался несколько раз, каждый из которых заканчивался полным улетом Пригова куда-то в сторону.
7. Потому как полностью отрешен и к этой самой жизни (реальности) имеет лишь самое опосредованное отношение. И находится в том самом пространстве, из которого и извлекает свои семантические и синтаксические конструкции. Поэтому тексты с перепадами напряжения в конце (в финальной строчке) маркируют таким образом обрыв контактной линии.
Так я ощущал некую параллельную реальность, когда читал Достоевского. Она шумела у меня возле правого уха, она подгоняла меня по дороге домой, вынуждала скорее схватиться за книжку, войти в объемность. Но это была не моя, не мной созданная реальность, а некий заемный водоем, что исчерпывался, совпадая с границами прочитанной книги, и навсегда уходил в песок, как вода. Блажен, кто обеспечил себе перманентную нирвану пребывания где-то в стороне от времени.
Текстопорождающая машинка ворочает его, как Солярис, ворочает, как куклу. Пригов вскидывает отсутствующий взгляд к потолку, находит там некое слово, вновь возвращается к прерванному разговору.
8. Пригов ведь был как птичка, его трудно заподозрить в похотливых намерениях или какой иной физиологии: не пьет, не курит, не колется. Женат, имеет сына, но они где-то далеко. За горизонтом.
Сам он постоянно подчеркивал свою якобы стариковскую немощь, но по уровню энергичности при этом давал сто очков вперед любому из “молодых”.
Это лукавое “стариковство”, игры в “старика Державина” необходимы были для подтверждения простого факта: он один из нас. Он — тут (хотя — другой ногой, где-то там: в истории, в традиции, в совке, в лабиринтах собственной синдроматики). Так инопланетяне, чтобы лишний раз не шокировать впечатлительных аборигенов, симулируют прием пищи и посещение уборной. На самом деле еда скапливается у них в особых отсеках прямоугольной формы, сделанных из фольги.
Удивительно другое. Как отмечают многочисленные наблюдатели (да и я сам тому свидетель), при том, что Пригов не принимал каких бы то ни было возбудителей химического происхождения, тонус его существования очень точно воспроизводил кривую общего в компании опьянения.
Здесь Пригов выступал как баланс застолья, золотая середина, уравнивающая крайности. Помнится, в четвертом часу утра он совершенно серьезно спрашивал у меня, насколько правильными кажутся мне его наблюдения над жизненными стратегиями метаметафористов.
При всех оговорках Пригов выделял из них именно Парщикова — как самого потенциализированного, способного воспрять еще и еще раз.
— Правда, — говорил Дмитрий Александрович при этом, — у него совершенно не остается для этого времени: еще год, два от силы...
9. Симулякры текста, то есть полное замещение реальности, есть еще одна “реальность”, чье бытие зависит от насыщенности направленных на ее проявление усилий, на экстенсив трудозатрат.