Аня достала второй бинт.
Перевязали. Алабин подсказывал, она бинтовала. Он помогал ей здоровой рукой. Ничто так не сближает мужчину и женщину, как слегка пролитая кровь.
— Теперь выпить.
Он нашел на столе тонкостенный стакан. Пробка бутылочная была им заранее стронута с места (чтоб обойтись без штопора). Алабин пил по полстакана. Раз и другой… А Аня сидела напротив.
Слегка хмелея, старикан стал тихонько напевать, какая-то мелодийка: тра-ля-ля... тра-ля-ла.
Он протянул ей ее полстакана: теперь ты.
— Я выпью, но вы сразу уйдете.
— Да.
Потом они сидели короткое время молча.
— Луна высокая. Вам надо на улице быть осторожнее, — сказала она.
Только теперь Алабин заметил, что в спальне посветлело.
— Луна — моя подружка.
Он начал было наливать ей вторые полстакана, но она отвела его руку.
— Аня.
— Нет.
Она (молодая и начеку! как в телефильме!) решительно взяла бутылку в руку и пошла к распахнутому окну:
— Допьете сами?.. Или — я все выливаю.
Старикан спохватился:
— Допью, допью!.. Заберу с собой.
Он уходил с бутылкой, прихватив ее болевшей рукой, а Аня, вся серьезная, провожая до дверей, как-то очень ловко удерживала дистанцию. От него. От его здоровой руки. На расстоянии… Не дала и слегка себя обнять.
— До свиданья, Аня.
А она (и здесь чуткая) не ответила. Свиданье — значащее слово.
Той, первой ночью он и взял ее только потому, что тихо-тихо пристроился к спящей. Просто лежал. Потому что тоже чуткий. И только после развернул ее к себе. Чтоб лицом к лицу. Чтоб честно.
Луна еще и еще набирала высоты. Старый Алабин, выпровоженный и тихий, вышел на пустынную дорогу… Шел, прижимая раненую руку. Ни души. Ни даже собачонки.
Он шел в совершеннейшей пустоте ночного поселка. Любовь как гигантский ночной космос, — думал старик, а мы все — как небесные тела. Мы все в ней, мы в любви, но — слишком разобщены, разделены. Мы только и умеем сталкиваться.
Мы как дурные звезды, — рассуждал старый Алабин, выбираясь из неожиданных кустов (эк куда забрел!) и ища за верхушками деревьев луну. Мы подвешены в пустоте. Мы живем и подпитываемся любовью... Дышим ею... Мы еще и поплевываем в эту струящуюся вокруг нас беспредельную любовь.
Задумавшийся о мироздании старик (уже возле своей хибарки) наступил на спящую собаку, и тотчас среди ночи, среди этого гигантского космоса любви раздался мелкий визгливый лай.
— Ну-ну, — сказал Алабин, протягивая к ней здоровую руку, чтоб погладить.
С собаками все проще.
Старик не мог уснуть. Рука побаливала... Да и волнение ночного свидания никак не унималось. Сердце нет-нет частило. Да и член (если уж честно) нет-нет и стоял… Экая напасть!.. Старик слишком помнил прикосновение к ее руке. (Когда передавал Ане каплю вина.) Это чувственное прикосновение — одно-единственное — оно осталось с ним. Оно и было сейчас его любовью. Старик хотел любви.
Он допил последнее вино и наконец перестал таращиться в лунное окошко.
Рука болела. В свое время, в молодости, он знал ножевое ранение... В ночной драке. Давно... Пулевая рана жгла иначе. Не столько мясо болело, сколько обожженная кожа. Особенно натягивалась при вдохе-выдохе. Кожу словно бы скребли.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Проснувшись, потрогал рану. Повязка хороша, крепка... Кто там еще?.. Ну да, эта Михеевна. Старуха (незваная, опять здесь?!.) прибирала на его крохотной веранде и под окнами во дворе… С ведьминой метлой в костлявых руках! Чего ей здесь надо?
Вчерашняя мысль, что старуха, эта Карга Михеевна, и есть сама ходячая Смерть (метафизический знак, подсунутый ему в человечьем облике) — мыслишка эта Петра Петровича уже не слишком веселила. А даже ввергла его в легкую злобу. Склероз… Она за многими делами попросту боится забыть — вот острие той забавной (вчера еще забавной) мысли.
Именно! У старушки Смерти за долгое-долгое время тоже приспел свой собственный, уже почтенный, уже трехтысячелетний склероз. Забывчива стала! Боится, сука, ненароком человека живым здесь забыть. Хорошего человека в особенности! Потому и топчется поближе и рядом. Потому, мол, и шастает туда-обратно.