Выбрать главу

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может... не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же... Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. “Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле”, — подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.

Помяните эту Божию рабу,

с богородичной иконкою в руке,

с покаянною молитвою на лбу

и прощальной синевою на виске...

Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:

не впервой тебя мне в гроб холодный класть,

не впервой платок на узел завязать,

к ледяному лбу под лентою припасть...

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,

от которых разливался колорит,

то ли притчу сочинила, то ль рассказ,

где твой образ героинею глядит.

Там ты бегала по снегу, там к лицу

подносила в изумленье две руки,

но сюжет пошел, особенно к концу,

воле, замыслу и жизни вопреки...

С удивлением за краешком стола,

сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,

я увидела, что Шурка умерла:

просто села и откинулась назад.

Это логика рассказа. Это строй

слов, которые...

                     И не с кого спросить.

Так сидела я пред Шуркой неживой

и была ее не в силах воскресить.

Трепетала нет ли магии какой,

нет ли связи у портрета и лица:

меж написанною Шуркой и такой

Птицей Божией, созданием Творца?

...Знаю, знаю грозных ангелов Своих

Без подсказок высылает Судия,

и шестой главы Исайи третий стих

потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль

ураган иль гасит свечечку в глуши,

разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —

станет спрашивать, кроша карандаши?

И, с огарком догорающим в горсти,

что могу я пред дорогой гробовой?

Лишь усопшей двоекратное “прости”

завязать в единый узел вещевой.

В остывающем небе

Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников, нескольких книг документальной и художественной прозы. Живет в Москве.