Выбрать главу

“<…> тезис о бюрократии как новом классе куда больше относится к нашему времени, чем к советскому. Парадокс в том, что, используя этот тезис, сама бюрократия претерпела впечатляющую мутацию: она действительно осознала себя как вполне осязаемый, действующий класс, а значит, перестала быть пресловутым „классом-в-себе””.

Татьяна Балакина. За колючей проволокой. Из книги воспоминаний “Исповедь”. — “Наш современник”, 2007, № 6 <http://nash-sovremennik.ru>.

“Но я не забуду никогда день 20 августа 1943 года, когда меня вызволил из гестапо добрый немец Зибель… <…> А вот и биржа труда. Построили нас там буквой „П”, как в лагере. В зале стали появляться немки, разодетые, холеные. Они придирчиво осматривали девушек, проверяли волосы, зубы, выбирали понравившуюся и — уводили с собой. Все это напомнило мне кадры из исторических фильмов о каком-нибудь рынке рабов в древние времена. Выбрали и меня…”

Михаил Бойко. Пересуды в бумажном некрополе. Метаморфозы русского реализма от Тургенева до Казакова. — “НГ Ex libris”, 2007, № 28, 9 августа <http://exlibris.ng.ru>.

“Лишенная всякой искусственности, эксцентричности и декадентских „стигматов гениальности” проза Казакова порождала неистребимое чувство дежавю у читателей. Литературные критики обвиняли писателя в многочисленных заимствованиях и даже кражах. Станислав Рассадин, в частности, писал: „Решил перечитать Юрия Казакова. Дело в том, что я всегда считал его писателем дутым. Перечитал в искренней, хотя бы и корыстно-читательской надежде, что ошибался. Увы. Легко вычленяются, выпадают и Бунин, и Чехов, и Куприн, и Лондон, и Хемингуэй, и даже Горький… и в поздних рассказах такие же откровенные кражи”. Но мы можем предположить, что отмеченные Рассадиным совпадения носили не столько генетический (связанный с непосредственным влиянием других авторов), сколько типологический (восходящий к общей литературной традиции, общим культурным контекстам) характер…

В последние годы Казаков оказался в том же тупике, что и вообще реалистическое направление в русской литературе. Пренебрежение к вымышленной фабуле постепенно привело его к тому, что писать ему стало не о чем. Жизненный опыт оказался быстро исчерпан. На один крепко заваренный рассказ расходовались годы. „Сюжетов мало. Да и те даже как-то и не сюжеты вовсе. У нас, русских, вообще с сюжетами никуда. Нет у нас сюжетов, а больше так — ‘жизнь‘…” — сетовал писатель. Бился, как мотылек в стеклянной колбе. Много пил”.

Владимир Бондаренко. Вечный беглец. К 200-летию В. С. Печерина. — “День литературы”, 2007, № 8, август <http://zavtra.ru>.

“„Как сладостно отчизну ненавидеть…” — я сам еще в советские времена не раз приводил эти ужасающие каждого русского строчки как знак торжествующей русофобии. Не отказываюсь от этого и поныне, но… к осуждению этих строк ныне добавлю и осуждение их самим Владимиром Печериным, назвавшим их откровенно „безумными”. Загадочны судьбы русских русофобов, вот уж поневоле вспомнишь упование Христа на покаяние грешников, вспомнишь библейскую легенду о праведниках одиннадцатого часа. Самый близкий пример для сравнения с Печериным — тот же Андрей Донатович Синявский с его „Россия-сука”…”

Бродский: протестант или “жид”? На четыре вопроса отвечают: Зеев Бар-Селла, Леонид Кацис, Виктор Куллэ, Лев Лосев. Беседу ведет Афанасий Мамедов. — “Лехаим”, 2007, № 9 <http://www.lechaim.ru>.

Говорит Зеев Бар-Селла: “В „Исааке и Аврааме” Бродский постиг смысл еврейской судьбы. Я не хочу сказать, что он понял его верно, а может, и верно, — поэт все-таки гениальный. По мнению Бродского, так, как я это мнение понимаю, Б-г заключил с евреями не завет, не договор — Он вынес им приговор. И еврейская Катастрофа была не чем иным, как приведением этого приговора в исполнение. Когда-то в журнале „22” я писал, что еврейский народ — единственный, у которого конец света позади: евреи после Катастрофы так и не поднялись. Да, они продолжают существовать, даже государство создали, но того еврейского народа, который был до Катастрофы, — никогда уже не будет. И Бродский в этой поэме проделал со своим народом весь путь от начала — жертвоприношения Авраама — до самого конца. После „Исаака и Авраама” у Бродского был выбор: либо умереть вместе с умершими, либо перестать быть поэтом. Бродский выбрал третий — перестал быть еврейским поэтом. Следующим за „Исааком и Авраамом” произведением была „Большая элегия Джону Донну”. Произведение абсолютно гениальное, но это произведение уже другого человека, другого поэта <…>”.