Выбрать главу

Особенно точными и остроумными оказываются фрагменты, вполне в сорокинском стиле буквализирующие метафоры: “слепая любовь”, “дух веет, где хочет” (перышко, извлеченное из книги, летает, поддуваемое разными персонажами, передающими его по эстафете), “Россия — родина слонов” (прыгает слон), “воды отошли” (роженицы пускают пузыри).

Скрепляет чреду разрозненных фрагментов музыка Саймона и Гарфункеля, которую извлекают из всего, из чего только можно, — из магнитофона и радиоприемника, но и из трехлитровых бутылок: стоит только приоткрыть крышку — и музыка начинает сочиться и из оцинкованной ванночки, появившейся в финале, из наушников и из всех прочитанных и непрочитанных книг.

Музыка — дух вольницы и свободы, молодости и психического здоровья, оцинкованного надеждами на счастливое будущее, вот отчего все плавают и плескаются в децибелах, иллюстрирующих происходящее. Музыка Саймона и Гарфункеля интернациональна, не нуждается в переводе, в советскую пору ее извлекали из-под полы, делились порционным дефицитом и использовали подложкой для эротических томлений.

Идеальное время, идеализированная эпоха, в которую попадаешь методом погружения, — входя в зрительный в зал, ты проходишь по узкому коридору, завешенному старыми фотографиями, коридору на задах сценической выгородки, служащей машиной времени.

Однако спектакль не про “совок”, не про шестидесятников и шестидесятничество, он — про обобщенный образ прошлого, времени, когда деревья были большими. Абстрактный гуманизм, снимающий различия (музыка не нуждается в переводе) и лишенный социального пафоса, он снова, который раз, — про повседневность, которая, истончившись, исчезла. Он про само “вещество жизни”, которое буйствует на наших глазах, расцветает нешуточными страстями, чтобы потом исчезнуть вместе с музыкой, — ведь оно такое же неуловимое, как та самая музыка или волны радиоэфира: его включить — что вены отворить.

“У вечности ворует всякий, а вечность — как морской песок...” Песка много, бесконечный пляж оттенков и вариаций, люди проживают свои смешные жизни для того, чтобы однажды...

Херманису важнее всего показать нас со стороны — обычных людей в самых что ни на есть обычных, лишенных какой бы то ни было героики обстоятельствах. Спрессовав чужое бытие в несколько часов сценического времени. Вот уже третий спектакль подряд (а “Звуки тишины” выглядят как синтез “Сони” и “Латышских историй”) Херманис разбирается с нашим общим прошлым для того, чтобы поговорить о настоящем.

Вполне рядовая для театра задача, поданная в чистом, без примесей, виде, звучит и выглядит как откровение. Как новое слово. Казалось бы, простой и очевидный (несколько монотонный) прием — получасового вербатима в “Латышских историях” и еще более кратковременных этюдов в “Звуках тишины”, что вижу — то пою, ан нет: монотонность оказывается единицей времяисчисления, способом передачи обыденности обыденного существования. Отсюда — и расширенный хронометраж: если уж погружаться, то по самые гланды. Чтобы объяли тебя воды времени до души твоей, чтобы сомкнулись над головой, чтобы чрез толщу отшумевшего стало видно во все стороны внутреннего света.

Точность антуража, тщательное воспроизведение вещного мира оказывается (если вспомнить Фромма) частным случаем некрофилии. Эпоха приходит к нам через материальные источники, ибо актеры играют не столько персонажей, сколько свое полуироническое к ним отношение. Конечно, это не переживание, но представление, из-за чего вещи (реквизит), не умеющие прикидываться, звучат, начинают звучать еще сильнее. Декорации, в отличие от спектакля, существуют не только “здесь и сейчас”, но и все прочее время существуют тоже, стоят ночью, без света, в пустом зале или разобранными на складе, шуршат полуободранными обоями.

Все истории, рассказываемые Херманисом, принципиально конечны, все они свершились в прошедшем законченном времени еще до истечения времени сценического: иначе бы не возник этот безотчетный поначалу привкус трагичности происходящего, обостряющийся от обилия веселых и комических сцен.