Он приучил меня к откровенности, я знал, как он думает, как он чувствует, он вел себя в повседневной жизни с почти вызывающей прямотой, но сын — это сын, с ним не должно произойти непоправимого. Он не скрывал своего волнения: я забываю, где я живу, он просит меня не зарываться, не лезть на рожон, сохранять разумность.
Я лишь посмеивался в ответ, а между тем отцовские страхи имели веские основания — в городе два его близких приятеля остались без своих сыновей: мальчики писали стихи, судьба обоих была неизвестна. Мало ли было таких примеров? Но я в ответ пожимал плечами и снисходительно улыбался. Так мы устроены — ни болезни, ни беды, ни, разумеется, смерть к нам не имеют прямого касательства. Все худшее происходит с другими.
Он избегал участия в спорах, не возражал и на этот раз. В конце концов, я был автором пьесы, поставленной в национальном театре, я был уверен в завтрашнем дне, а он не сумел овладеть этой жизнью, приладиться к ней и ее законам. Возможно, я разбираюсь в них лучше.
Он ощущал, что связь его с сыном, казавшаяся почти запредельной, проросшей и в нем и во мне, слабеет. Да и могло ли сложиться иначе? Жили мы врозь, меж нами лежали горы и степи, мы месяцами не заглядывали друг другу в глаза. Стали несхожими наши дни и, уж тем более, вечера. Что обещали ему его сумерки? Кварталы с потушенными огнями на тесной, то душной, то слякотной улочке? И что могло посулить ему утро?
Он помолчал, потом признался:
— С тех пор, как ты здесь, я обездолен.
Об этом легко было догадаться. Когда я порою представлял себе его одиночество, мое сердце сжималось и стонало от боли. Я понимал, что, оставив наш дом, обрек его на участь пустынника, — я был не только сыном и другом, я был единственным собеседником. Но говорить о себе он не стал. Вернулся к тому, что его тревожило:
— О чем же ты хочешь теперь писать?
Немного помедлив, я признался:
— О новом классе. Пора понять, как он возник на нашей почве.
Он произнес:
— Ты понимаешь, что это не сцены из быта студентов? Ты хоть подумал, чем это пахнет?
— Конечно. Но не тянет принюхиваться. Тогда уж не напишешь ни строчки.
Я был настроен весьма воинственно. Твоя литераторская обязанность — усовершенствовать мироздание, и тут не до сигналов опасности. Нельзя писать социальную драму и оснащать ее оговорками. За год, проведенный мною в столице, я свел знакомство с ее ритуалами, системой внутренних отношений, обрядностью, правилами игры. Во мне успело созреть неприятие вновь созданной иерархической лестницы — запала хватило б на несколько пьес. Петух еще не успел меня клюнуть в мое незащищенное темечко, а сам я был склонен к юной браваде, напоминал себе то и дело: в литературе нельзя быть умеренным.
Отец хорошо знал все эти свойства и чувствовал мое настроение. Он ограничился тем, что напомнил: вряд ли хозяева нашей жизни явились по недосмотру истории. Они — ее законные дети. И неожиданно произнес:
— А ты действительно убежден, что наше нынешнее буржуйство опасней и хуже аскетов в коже?
Сегодня мне ясно, как был он прав. В те давние дни, в середине века, был сделан исторический выбор — отказ от комиссарского натиска с его подчеркнутым пуританством в пользу сановного аппарата. Мне стоило бы во все это вникнуть, но я был слишком в себе уверен. Жил чувствами, юношескими легендами о “той единственной гражданской”. Я был не менее первобытен, чем все мое бедное поколение.
К тому же решительный поворот, который проделывала держава в начале пятидесятых годов, был так уродлив, нечистоплотен, так походил на вакханалию дорвавшихся до руля невежд, что даже мысль о том, что они, возможно, миролюбивей предшественников, нисколько с ними не примиряла. Похоже, что было оскорблено мое эстетическое чувство.
Отцу я сказал, что не способен воспринимать это скотство и свинство как историческую необходимость. И, как положено литератору, просто обязан возвысить голос в защиту злополучных сограждан.
Он понимал, что его вопросы так и останутся без ответа. Но существом своим ощущал, что впереди меня ждут печали и некая сумрачная невнятица. И он спросил меня: