Выбрать главу

Так началась моя страда.

В те дни на меня с иступлением, с яростью обрушился гневный газетный вал — апостольский глас возмущенной прессы. Узнал о себе я немало нового. Практически не осталось порока, которым бы не был я наделен. Пьеса вполне обнажила автора и помогла его разглядеть.

Стало понятно, что в эти часы кончилась краткая передышка, дарованная после смерти диктатора, и что эпоха готова застыть еще на несколько десятилетий. Пьеса моя оказалась точкой, поставленной в финале периода. Этот многозначительный факт не возбудил моего самолюбия.

Скверное время! Моя судьба, во всяком случае литературная, казалась мне навсегда перечеркнутой. Стало быть, все потеряло смысл. Заметно уменьшился круг людей, вчера еще достаточно близких, воздух враждебности и отчуждения сгущался все больше — я остро чувствовал, что все это кончится бедой. Кончилось туберкулезным пожаром.

Дни мои стали неотличимы от медленных сгустков багровой крови, которую я исторгал без пауз. Однако страшней всего было думать о том, что теперь происходит с отцом. Как бы то ни было, я был молод, а он уже был на пороге старости и был убежден, что меня не сберег.

И будни наши были несхожи. Мне было проще — мои сопалатники меня не знали, никак не связывали с автором заклейменной пьесы. Я был еще одним неудачником с дырявыми легкими — и не больше.

Но в маленьком городе все обстояло совсем по-другому. Там было достаточно добровольцев прокомментировать ситуацию и с удовольствием позлорадствовать.

Но он, всегда сторонившийся общества и избегавший его внимания, решительно изменил образ жизни. Потом мне не раз и не два рассказывали, с каким великолепным спокойствием нес он непрошеную известность. Он отказался от домоседства. Обычно он редко ходил в театр, теперь не пропускал ни спектаклей, ни филармонических концертов — никто не должен иметь основания сказать, что он прячет повинную голову.

Этого требовало достоинство, которое — так он всегда повторял — есть становой хребет человека. Жить без него — все равно что без пола.

Однако думать он был способен лишь обо мне и моем состоянии. Он знал — в отличие от меня, — что я еще в начале дороги и крестный мой путь по больничным койкам растянется на множество лет. Но я получал ежедневные порции несокрушимого оптимизма. Прорвемся, справимся, одолеем. Я молод, силен, рожден на юге. Писал, что ждет не дождется встречи — свидание наше не за горами. “Отсчитываю недели и дни”.

Но счет уже шел на часы и минуты.

Ночью его изнемогшую голову намертво сжал металлический обруч. Агония, к счастью, была недолгой.

Кто же кого не сумел сберечь? Теперь я отчетливо понимаю, что миг его жизни и значил и весил больше, чем все мои пьесы и замыслы, чем все мои цензурные войны, чем все афиши и все усилия однажды достучаться до зала, не то просветить, не то исправить. К исходу жизни все обрело свой смысл и заняло свое место, хотя ничего уже не изменишь.

Чем дальше — почти уже по инерции — летит отпущенное мне время, тем чаще в сознании воскресают Курский вокзал, многолюдье, платформа, северный холод, последние проводы. Он замер на площадке вагона, он смотрит, смотрит, не отрываясь, всеведущими голубыми глазами. И все еще верит, упрямо верит: его беззащитная любовь способна защитить его сына.

Он машет ладонью. Поезд уходит. Уносит с собой моего отца. Лишь влажные тающие пушинки летят за ним следом, пытаясь настигнуть исчезнувший навеки состав.

 

Казанские гастроли

В начале шестидесятых годов прошлого века я оказался в июльской раскаленной Казани. В городе завершались гастроли Театра имени Станиславского. Вечером играли спектакли, а днем репетировали мою “Палубу”. Борис Львов-Анохин просил подъехать, распутать сюжетный узелок, требовалась еще одна сценка. “Управитесь за день или два”, — заверил Борис. И я приехал.

Казань встретила меня беспощадным удушливым жаром. Воздух застыл. Хотелось хоть ломтика прохлады. В Казанке шумно плескались мальчишки. А мне куда деться? На улице Баумана плавились от зноя дома. В гостиничном номере обступила вязкая плюшевая духота.

Я сел за стол, с отвращением глядя на узкогорлый графин со вчерашней нагревшейся на солнце водой. Немыслимо написать хоть реплику! Но постепенно дело пошло. Когда на Казань опустился закат, сцена была почти готова. Глаза боятся, а руки делают.