Этот случайный собеседник (а все настоящие собеседники — случайные), этот неизвестный, трёпанный жизнью человек, в своей чёрной майке с капюшоном чем-то был похож на Рабле. Он смотрел мне в спину, пока я уходил из бара в советском стиле, но с обязательной гуцульской чеканкой. Он смотрел на меня, а коктейль жил своей жизнью в его стакане, булькал, пузырился и смешивался сам с собой.
Сигаретный дым провожал меня по длинному и сырому коридору.
Отец мой любил Рабле, и сразу хотелось что-нибудь изучить не хуже любого специалиста, чтобы вбежать в этот гостиничный номер и с порога брякнуть. Нет, небрежно бросить в разговоре:
— Ты зря пренебрегаешь мыслью Бахтина о снижении, не отмечаешь перехода от головных уборов к травам и овощам, к гусёнку, доводящему героя до блаженства. Блаженство это, — продолжал бы я, — батя, есть не что иное, как пародийный образ вечного загробного блаженства, однако поднимающегося снизу вверх.
Но, может быть, это не убедило бы отца в моей правоте, а главное, в моём уме. Вывод Бахтина показался бы ему натянутым. Тогда я, прихлебывая коньяк, оставшийся на столе в нашем номере, поразил бы каким-нибудь уникальным знанием. Теперь я думаю, что это вряд ли вышло бы, ибо уже тогда мой эдипов комплекс был чахл и дохл.
Лет десять спустя получил я наследство. Никогда в жизни наследства не получал, а тогда вот случилось. Отец мой умер, и начался вокруг его завещания какой-то нехороший делёж. Я же, вслед Онегину, довольный жребием своим, устранился. И вот, когда для части родственников дело разрешилось положительно, мой дядюшка повёз меня в давно осиротевшую квартиру.
Положил он передо мной красную коробку с орденами и бриаровскую трубку с янтарным мундштуком.
Вот это было королевское наследство. Настоящее, мужское.
Я приехал домой и докурил табак в трубке, что жил в ней много лет. И тут меня разобрало.
Есть у О’Генри такой рассказ, что называется “Попробовали — убедились”. В нём спорят о литературе редактор модного журнала и некий беллетрист. Последний издевается над мелодраматическим стилем в духе “Да будет Всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший моё дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!”. Они решают поставить натурный эксперимент и бредут к беллетристу домой, чтобы напугать его жену и посмотреть, что выйдет. Но жёны их обоих дружили и уже убежали вместе, покинув и нищего беллетриста, и преуспевающего редактора.
Тогда редактор, подтверждая теорию оппонента, несёт бессвязную чушь, хватаясь за сердце, а беллетрист, став в позу, произносит:
— Господи Боже, за что Ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех Твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!
Так и я, лишённый особой сентиментальности, принялся пить, разглядывая дар судьбы. Всё это было грустно и непоправимо.
Впрочем, чистота этой истории нарушена, поскольку потом я, помогая разбирать квартиру отца, перевёз к себе множество книг своего детства, бумажек, открыток, фотографий и прочих никому, кроме меня, не нужных вещей.
Кстати, я понял, что все мои рассуждения о литературе тогда носили исключительно карнавальный, то есть профанно-шутливый характер и в глупой юности я излагал свои взгляды на мировую литературу под маркой школьных сочинений, написанных на заказ, частных писем знакомым девушкам, которым таким способом старался понравиться, а также рефератов по научному атеизму, придуманных для получения зачёта. Я был воспитан в духе советского коллективизма и оттого был убеждён, что честь надо если не беречь смолоду, то поддерживать её в каком-то приличном ей состоянии с детства. Это означало, что путь выбирается навсегда и пройти по нему надо так, чтобы... Очень хотелось подвига, которому всегда есть место в жизни, — вот мне рассказывали историю про мальчика-пионера, что измазал тряпку своей кровью и остановил поезд. Красный свой галстук он, видимо, проиграл тем утром в “три листика” под забором.
Махал бы галстуком, чёртов пионер! А я давно уже забыл своё пионерское детство.
Поколение дворников и сторожей я любил и — одновременно — ненавидел. Не было в нём, честно говоря, подвига, а одно только самоспасение. В моём великом и любимом наперекор всему столичном городе как-то не привилась традиция интеллектуальных котельных — таких котельных, где собирались лет тридцать назад люди, беседующие о Бодлере за портвейном. География и история отчего-то отдали кочегаров Северной столице.