Выбрать главу

При разговоре о поэзии важно непосредственное переживание легкого ужаса при встрече с живым прошлым. Со звуками, идущими из прошлого, с подкрашенными ностальгией тенями. Важнее, чем рассуждения о культе сумасшествия, о диалектике сознания человека и о его самоощущении в виртуальном мироздании и невесть о чем еще. Прохожий Владимира Аристова одет необычно: так теперь не одеваются. Порой он оглядывается боязливо: трудности прошлой дороги и обилие новых предметов с двух сторон — это как Сцилла и Харибда. И тем не менее он — человек будущего. Это будущее, возможно, гораздо более трагично, чем прошлое”.

 

Лешек Шаруга. Двадцатилетие: поэзия мастеров. — “Новая Польша”, Варшава, 2009, № 6.

Речь идет об активности авторов старшего поколения польских поэтов (за последние 20 лет) — Чеслава Милоша, Тадеуша Ружевича, Виславы Шимборской, Ежи Фицовского, Збигнева Херберта, Юлии Хартвиг и других.

“Именно в их произведениях мы имеем дело с профильтрованным через индивидуальный тип эмоций соборным голосом, где слово поэта сохраняет не только величие, подвергаемое ныне испытанию постмодернистской отчужденностью, но и способность открываться в диалоге. <…> Чтение стихов всех старых мастеров — а стоило бы составить такую „антологию двадцатилетия” и расширить ее за счет еще нескольких поэтов — позволяет в том собрании, какое создают их произведения, выделить на глаз два основных течения: позицию скептического оптимизма (Милош, Шимборская, Хартвиг, Марьянская) и позицию иронического катастрофизма (Ружевич, Херберт, Фицовский, Хофман). Это разные диагнозы, основанные на сближенном распознании состояния вещей. Быть может — крайне приблизительно, — различие между ними выражено в той деликатной поправке, которую в мысль Ружевича о том, что зло берется из человека, вносит Милош, прибавляя (правда, в скобках), что из человека берется и добро. Это различие всё-таки — а оба поэта жаждут поэзии, написанной „человеческим языком” — создает несколько иные мелодические линии их поэзии: у Милоша — тональную, у Ружевича — атональную. Одно для меня не подлежит сомнению: обе представляют собой запись исторического опыта. И это, по-видимому, отличает эту лирику от той — заслуживающей отдельного обзора, — что пишут их поздние наследники, дебютанты того же периода, более или менее демонстративно стремящиеся избавиться от истории, в крайнем случае — взять ее за скобки”.

 

Ян Шенкман. Три Веры. — “Культпоход”, 2009, № 9.

О женщинах-поэтах: Вере Сажиной, Вере Павловой и Вере Полозковой — с исчерпывающе-точными характеристиками индивидуального дарования каждой.

Но и не без лирических отступлений. Вот, из финала о Полозковой: “…Должен ведь кто-то говорить и от их (девочек-стихотвориц. — П. К. ) имени. Важная примета времени: любят не стихи, а поэта. Даже не поэта, а образ. Человек — прежде всего и, желательно, человек успешный. Если бы к этому человеку прилагались значительные стихи, было бы совсем хорошо”.

 

Сергей Шокарев, Дмитрий Ястржембский. Тайна головы Гоголя. — “Подмосковный летописец”, 2009, № 3.

О судьбе останков Гоголя: легендах, связанных с его захоронением на погосте Данилова монастыря и перенесением праха в 1931 году на Новодевичье кладбище. Москвоведы (С. Шокарев — главный редактор историко-краеведческого альманаха “Подмосковный летописец”) обращаются к известным источникам и привлекают новые (например, поздние заметки Натальи Петровны Сытиной, которая присутствовала при перезахоронении будучи 15-летней девочкой). Кстати, история с перезахоронением и якобы “разграблением” могил советскими писателями обросла сплетнями еще тогда, в 1931 году (см.: Полонский В. Моя борьба на литературном фронте. — “Новый мир”, 2008, № 5, запись от 14 июля 1931).

В номере есть и другие “гоголевские” материалы, и — яркое исследование Ларисы Сомовой (председателя Пушкинского общества Московского авиационного института) “Тёща Пушкина Наталья Ивановна Гончарова”. Трагическая была, оказывается, судьба у бабушки тридцати четырех внуков.